Фото: Алексей Коптев/Фотосоюз
Фото: Алексей Коптев/Фотосоюз

Каждое лето отдыхали на даче в Сиверской. Приезжали по Варшавской железной дороге во втором классе, в клубах дыма и пара. Поезд шел около двух часов, останавливался четыре раза – в Александровской, в Гатчине, в Суйде и, конечно же, в нашей Сиверской. Это первые мои на свете названия, первые признаки обитаемого мира вне Петербурга. Я еще не подозревал о существовании Москвы, о Париже ничего не знал, а о Сиверской – знал. И станции по Варшавской железной дороге объявлял с двух лет – так мне говорили родители.

Остановившись в Сиверской, паровоз тяжело выдыхал, и это был его окончательный выдох. В нем еще что-то клокотало, шипело что-то, но готовности следовать дальше уже не было: в этих звуках проявляла себя лишь невозможность мгновенно затихнуть. Так после бега храпит, восстанавливая дыхание, скаковая лошадь.

Из багажного вагона на телегу выгружались наши многочисленные пожитки – перины, гамаки, посуда, мячи, удочки. Мы ехали в легком экипаже, а телега медленно тащилась за нами. Переехав через Оредежь по мельничной плотине, останавливались. Наблюдали, как возница собирал сиверских мужиков, чтобы они подтолкнули телегу при подъеме на крутой берег. Точнее, не собирал, а выбирал – там, у плотины, в ожидании стояла целая толпа их, знавших, что с поезда поедут на телегах, которые нужно ведь будет подталкивать. Брали по двадцати копеек, дешевле не соглашались. Этого хватало ровно на две бутылки пива, а меньше они не пили.

Уже оказавшись на перроне, я с наслаждением вдыхал несравненный сиверский воздух. Я, маленький, еще не умел выразить, в чем состояла его особенность (я и сейчас, наверное, этого не сумею), но уже тогда ясно понимал, что с воздухом Петербурга у него нет ничего общего. Что, может быть, это и не воздух даже, а нечто иноприродное – свежее, ароматное, не столько вдыхаемое, сколько испиваемое.

И виды были другими, и краски, и звуки. Зелеными, шумящими. Коричневыми, бездонными, плещущимися. Переходящими солнечным днем в голубое. Был рев водопада на плотине и дрожание металлических перил от падения воды, и радуга в брызгах. По одну сторону плотины – полнота и задумчивость, по другую – бурление и надрыв. И над всем этим огненная охра обрывов – девонская, выражаясь научно, глина, на которую укладывались кирпичи тамошних печей.

Никто там эту глину девонской не называл. Красная глина, говорили, – и клали кирпич за кирпичом. Мастерок был в красном, рабочая одежда в красном, в красном же и носы, которые очищали, прижав к ним красные пальцы. А я стоял у строящейся бани, в матросском костюмчике, четырехлетний, смотрел, как на глину опускались кирпичи, как печник мелодично постукивал их ручкой мастерка, и шутил со мной, и я смеялся. Это постукивание было для меня самою сутью непростого печного дела, его бесспорной вершиной. Я просил у печника мастерок и стучал сам – не так умело, не так мелодично, но кое-какой звук все же получался. И рукава мои были в девонской глине.

Много лет мы снимали одну и ту же дачу над Оредежью. Сейчас говорят Оредежем – зачем? В женском роде есть что-то нежное, гибкое, свойственное реке. Она вьется внизу, а мы – наверху. Качаемся в гамаке, привязанном к двум соснам. Точнее, гамак раскачивает соседская девочка, она сидит на самом краю сетки, а я лежу рядом, глядя на нее. Мне лет семь – думаю, не более семи, но ее ритмичные движения уже тревожат меня. Мы – лодка на волнах, а река под нами то взмывает вверх, то исчезает, оборачиваясь верхушками сосен. При всяком подъеме меня касаются ее распущенные волосы, они струятся по моим глазам, щекам, губам, я же не отворачиваюсь, слежу за тем, как расширяется влажное пятно на ее платье между лопатками. Кладу на пятно ладонь, и она не сбрасывает ее, потому что ей, как и мне, это приятно, а когда ладонь моя сдвигается влево, я ощущаю, как бьется ее сердце. Часто и сильно. Это наша с ней маленькая влажная тайна и самая первая моя любовь.

Была в Сиверской длинная такая Церковная улица, шла от мельницы, мимо церкви Петра и Павла, до дальнего мостика через реку. Поднималась от Оредежи и спускалась к ней же, сделавшей крюк. По этой улице маршировал наш отряд. Небольшой был отряд, но боевой и отлично экипированный. Впереди – знамя с двуглавым орлом, за ним – горнист с барабанщиком, а уж следом сам отряд. Большая часть дороги была ровной, на ней хорошо получалось чеканить шаг. Знамя – развевалось, горнист – трубил, а барабанщик – соответственно, барабанил. Так вот: этим барабанщиком был я. Для сиверских маршей отец купил мне барабан – настоящий, обтянутый кожей. В отличие от игрушечного, он издавал протяжный, звенящий и в то же время глубокий звук. И так хорошо, так сладко мне тогда барабанилось: трам-тарарам, трам-тарарам, трам-тарарам-пам, трам-пам-пам.

Заслышав нас, к заборам своих дач подходили отставные генералы. Они отдавали нам честь. На этот случай у генералов имелись выцветшие фуражки с кокардами, к которым они прикладывали руку. Все, что ниже, – стеганые халаты, вязаные жилеты и прочее невоенное имущество – скрывалось за забором. Генералы долго смотрели нам вслед, потому что перед ними проходила их молодость. Барабаня, я исподволь наблюдал за ними, и в их глазах мне виделись слезы. Возможно, так оно и было, по крайней мере, так мне тогда хотелось.

Куда мы шли и зачем? Сейчас я не могу на это ответить сколько-нибудь внятно, как не смог бы, видимо, ответить и тогда. Скорее всего, это было счастье совместного движения, своего рода торжество ритма. Не труба, не знамя, но барабан делал нашу маленькую стаю отрядом, он придавал нашему шествию нечто такое, что отрывало идущих от земли. Барабан отзывался в груди, в самом, казалось, сердце, и мощь его завораживала. Он входил в наши уши, ноздри, поры с теплым июльским ветром и шумом сосен. Оказавшись в Сиверской годы спустя (поздней осенью, совершенно случайно), я различил в дожде его дальнюю дробь.

Запах цветов в Сиверской. Их выращивали на многих дачах. Снимая дачу, питерские особо оговаривали наличие клумбы, и цветы благодарно благоухали. По вечерам, когда стихало малейшее дуновение ветра, воздух превращался в сладкий нектар. Его можно было пить – что мы и делали, сидя на открытой веранде, любуясь пронзительным закатом, ближе к концу лета – в полумраке  и со свечой.

Дачники любили хризантемы – особенно после того, как Анастасия Вяльцева спела о них романс. Пела здесь же, в Сиверской, в усадьбе барона Фредерикса. Уж тогда кто только хризантем не посадил и кто только этого романса не слушал – если не у Фредерикса, то у патефона! А Вяльцева, сиверская дачница, прогуливалась мимо чужих дач и слушала сама себя, иногда подпевала. И хризантемы были увядшими, и в фамилии ее слышалось увядание – как-то так в этом пении все сходилось. Пронзительное было пение.

Об увядании. Привез папа из города астраханский арбуз. Помыли его – полосатый, блестящий, с сухим хвостиком. Щелкали пальцами по поверхности – донг! донг! – густой звук, упругий. Настоящий. Не имелось среди нас специалистов по арбузам, но было очевидно: не может плохой арбуз так звучать. Отец разрезал его на две части – и точно: красный, исходит соком, и пахнет от него концом лета. Потом от каждой из половин отрезáл сверкающие на солнце полукружия. Когда же мы арбуз съели, остались ровные зеленые корки, очень красивые. Я не дал их выбросить и положил под крыльцо, чтобы ими впоследствии любоваться. На следующий день они потеряли свой глянец, а еще через пару дней сморщились. Я все-таки не давал их бросить в ведро, потому что помнил их красоту, они еще лежали под крыльцом какое-то время. Облепленные мухами. Я понял тогда: красота вянет очень быстро.

В Сиверской было место, которое называлось Жаркие страны. Пляж под красным глиняным обрывом. В этих местах все было красным – и красный конь Петрова-Водкина родом именно отсюда, другой конь был бы здесь просто невозможен. Это был цвет жарких стран, и, загорая на этом пляже, я думал о необитаемом острове. Ощущал щекой горячий песок. Чтобы уберечься от солнечных лучей, Робинзон Крузо ходил в одежде из козьих шкур. Он мог бы ходить в этой одежде и по Сиверской, и никто бы не удивился – тамошние дачники и не так одевались.

Лежа однажды в Жарких странах, я поднял голову и не увидел никого. Вообще никого – ни на берегах Оредежи, ни в самой реке. Обязательно ведь кто-то раньше бывал. Я встал, взял сумку и двинулся вдоль берега. Перешел по мостику через реку – и там пусто. Вначале думал, что мне показалось, что люди просто прячутся или на время отошли по делам, но их действительно не было. Я шел и с каждой минутой утверждался в том, что произошло нечто освободившее землю от людей. По крайней мере, сиверскую землю.

Это было не просто ощущение – уверенность. Слишком многое указывало на полную безлюдность. Ветер в соснах шумел так, как никогда не позволял себе шуметь прежде. Оредежь сверкала ранее невиданными искрами. Во всем чувствовалось освобождение, в присутствии людей совершенно невозможное. Все, что подавлялось ранее самим человеческим существованием, достигло пределов своих возможностей: деревья – в зелени, небеса – в голубизне. В том, как петляла река, сквозила какая-то первозданность, да и само название Оредежь было первозданным. Такие имена не даются людьми, они создаются самой природой – как изогнутые коряги у воды, как источенные ветром скалы. Текла здесь Оредежь до людей, а теперь течет после них.

Река выбрасывала мне навстречу изгиб за изгибом, и все не кончалась, и все выше поднимались над ней красные утесы. Я шел, и чувство владения этой прекрасной землей переполняло меня. Непредсказуемость Оредежи, свежесть ее ветра, колыханье трав у воды – все это принадлежало мне одному. Я обходил свои владения, которые (стук дятла по сосне) прекрасно знали, что уже никто ими больше не владеет, что власть моя весьма условна. На всю реку и на все леса я был один, и ничто им с моей стороны не могло угрожать. И все же я устраивал им смотр и проходил мимо них, как проходит командующий на параде – вывернув голову, временами останавливаясь и приветствуя. Что-то откликалось мне – махало ветками, свистело, каркало, – а что-то и не откликалось, оставалось даже не замеченным мной. Но каждое мое наблюдение имело первостепенное значение, потому что теперь я был единственным, кто обладал этими сведениями.

Дорога поднималась вместе с берегом. Как-то незаметно река оказалась вне пределов видимости, на дне оврага. О том, что там, внизу, не одна лишь вода, но и земля, говорили верхушки деревьев, едва поднимавшиеся над обрывом. Я мог бы коснуться этих верхушек, если бы подошел к краю обрыва. Но я не подходил.

Над рекой все еще стояли дома, только теперь они были безнадежно пусты. Дома уже обвивались вьюном, прорастали травами и деревьями, становясь частью природы. Крыши их ветшали на глазах, прогибались и вот-вот готовы были провалиться. Незакрытые их двери то и дело скрипели на ветру. Сквозняки шевелили на окнах полуистлевшие занавески.

Я почувствовал, как внутри меня стал расти ужас, и это был ужас одиночества. Берег вновь стал опускаться. Внизу я заметил мостик через реку и бросился к нему. Под моими ногами гулко застучали доски. Они колебались и бились друг о друга, отдаваясь эхом. Их шум продолжался и тогда, когда я был уже на берегу, словно невидимая армия природы преследовала меня как последнее не принадлежащее ей создание. Я перешел на бег (не от страха – от тоски) и помчался через лес к дому. Невыносимо было представить, что и дома меня никто не ждет. Большой мир мог прийти к концу, но это был бы еще не полный конец. Я все-таки не терял надежды, что мой малый, семейный, мир устоял. Я бежал и плакал, и чувствовал, как мои слезы скатывались по щекам, и от плача сбивалось дыхание.

Когда я подошел к дому, начинало темнеть. В светящемся электрическим светом окне я увидел отца. Он сидел в своей любимой позе, положив ногу на ногу, замкнув руки на затылке. Большими пальцами массировал шею. Мама наливала из самовара кипяток. Под огромным желтым абажуром все это казалось ненастоящим. Казалось старой фотографией – оттого, может быть, что происходило беззвучно. Но отцовские пальцы на шее вполне явственно двигались, а кипяток из самовара тек, и от него поднимался пар.  Не хватало лишь сказанного слова. Мама подняла голову. Произнесла: «Ну вот ты и пришел, дружок». Какое это было облегчение. Отец поймал мою руку и легко ее пожал.

Отец. В пятницу вечером мы ходили на станцию встречать его после рабочей недели, а воскресным вечером провожали. Главы питерских семейств, уехавших на дачу, были, вообще говоря, двух видов – дачные мужья и шампаньолики. Дачные мужья с мая по сентябрь отказывались от городской квартиры (снимать ее было довольно дорого) и после работы ездили за город к семье. Что отнимало уйму времени и сил. Шампаньолики же, напротив, позволяли себе оставаться в городских квартирах, навещая семьи по выходным. Почему-то считалось, что среди недели шампаньолики встречаются друг с другом, играют в карты и пьют – естественно, шампанское. По своему достатку мой отец был скорее дачным мужем, но вел себя как отъявленный шампаньолик. Все дело было в том, что в мае он не любил заниматься перевозкой мебели на склад, а в сентябре – поисками квартиры (и опять-таки – перевозкой мебели со склада). Мне могут сказать, что такие вещи не любили все. Пожалуй, что все и не любили. Но он – особенно.

Мы с матерью стояли на вечерней станции и ждали отца. Не мы одни, конечно. Множество сиверских дачников ждало своих отцов из города и приходило вечером к железной дороге. Некоторые приезжали, оставляя экипажи на станционной площади. Поездов было мало, поэтому собирались все в одно и то же время, если ничего не путаю – в половине восьмого. Разговаривали друг с другом на перроне, прихлопывали друг на друге комаров. Стучали каблуками по деревянному настилу. Предвкушая встречу – смеялись. Мать говорила, что наступает вечерняя прохлада, доставала из сумки плотный китель и (моя попытка увернуться) надевала его на меня. Говорила, что просто я прохлады не замечаю. Я ее действительно не замечал.

Поезд был виден издалека и подходил медленно. Как только он появлялся над точкой слияния рельсов, встречавшие поворачивались к нему лицом. Заметив, уже не выпускали из виду. Они еще говорили друг с другом, еще интересовались сиверскими новостями, но по-настоящему внимание их было приковано к ползущей по рельсам личинке, к ее необъяснимому превращению в паровоз.

Я еще не знал, в каком из вагонов едет отец, он садился в разные вагоны, и мгновенно увидеть его среди прибывших было для меня делом чести. Он выходил на перрон и целовал нас – сначала меня (подняв на руки), затем маму, – и появление его было несказанным моим счастьем. Счастье, счастье, говорил я про себя, увидев отца. Мы переходили через реку, поднимались по дороге у мельницы, а тени наши неправдоподобно вытягивались под бесконечным летним солнцем. Счастье. Входили в дом, ужинали, рассматривали подарки (отец всегда приезжал с подарками), читали что-нибудь вслух на ночь, засыпали и видели сны.

Я и сейчас порой вижу отца во сне, прежде всего – отца летнего. Нос с горбинкой, пенсне, намечающаяся надо лбом лысина. В белой рубашке и светлых брюках с широким поясом. Карман для часов, серебряная цепочка. Может быть, напряженное высматривание отца на перроне и сделало его облик самым четким портретом моей памяти.

Движения его помню. Какое-то преувеличенное, в чем-то даже залихватское вытаскивание брегета за цепочку. Щелканье крышки, легкая гримаса – вроде как неудовлетворенность временем, вроде как бежит слишком быстро, – смотрел на часы, когда скучал или сомневался. Когда стеснялся – тоже смотрел, спасительный был такой жест. А может, и не жест, может, что-то большее, связанное с отпущенным ему сроком, – предчувствие, что ли? Июльским вечером 1917 года (наш последний дачный год) мы так и не дождались его на станции. В тот день у Варшавского вокзала его убили пьяные матросы.

Позднее я мучил себя картиной того, как наш любимый белоснежный папа лежит на грязной панели, как вокруг него собираются зеваки, а он, стеснявшийся, презиравший, ненавидевший внимание улицы, даже не может от них уйти. Мама спрашивала в полиции, долго ли он так лежал (выяснилось – долго), спрашивала, за что его убили (ни за что), как будто, если бы за что-то, стало бы легче, потом кричала, что всю эту солдатню расстреляла бы своими руками, а полицейские молча на нее смотрели. За своим горем она не понимала, какая вершится катастрофа, что расстреливать матросов – все равно что расстреливать молнию, даже не молнию – зарницу, потому что молния была впереди. Отчетливо помню, что тогда я впервые назвал его, уже мертвого, папой, а до этого – только отцом. Почему я стеснялся своей нежности – даже тогда, когда не мог еще помыслить жизни без него, когда встречал его на станции, когда вернулся из Жарких стран, а он поймал мою руку?

Смотрю на свою руку – все ее устройство напоказ: сухожилия, вены, суставы. Такой ли, спрашивается, она была в день моего возвращения из Жарких стран? Нет, отвечаю, не такой. Иной была. Пишу это сейчас, а меня ведь уже нет почти или не будет завтра, и мало что от меня останется. Писание мое не имеет, по сути, значения, ибо мир жизни моей был безграничен, а здесь, превратившись в буквы, сжался. Чтобы поверить в то, что пережитое – было, нужно прожить его, как я, а каждый ведь проживает свое, и не передать ничего на бумаге. Не передать своего другому.

Вот проснешься, бывало, на даче рано утром – все спят еще. Чтобы никого не будить, выйдешь на цыпочках на веранду. Ступаешь осторожно, а половицы все равно скрипят. Скрип этот спокоен, он не тревожит спящих. Стараешься бесшумно открыть окно, но рама идет туго, стекла позвякивают, уже жалеешь, что все затеял. А распахнешь окно – радуешься. Занавески не колышутся, ни малейшего ветра. Удивляешься, каким густым и хвойным может быть воздух. По раме ползет паук. Положишь локти на подоконник (старая краска шелушится и прилипает к коже), смотришь наружу. Трава искрится каплями, тени на ней по-утреннему резки. Тихо как в Раю. Мне почему-то кажется, что в Раю должно быть тихо.

В сущности, вот он, Рай. В доме спят мама, папа, бабушка. Мы любим друг друга, нам вместе хорошо и спокойно. Нужно только, чтобы время перестало двигаться, чтобы не нарушило того доброго, что сложилось. Я не хочу новых событий, пусть существует то, что уже есть, разве этого мало? Потому что, если все будет продолжаться, дорогие мне люди умрут. Безмятежно спящие в доме – умрут. Не ведающие, над какой жуткой пропастью висит наше счастье. Проснутся, проживут предназначенные им события и – конец. Понятно ведь, куда лежит курс. И меня это ожидает. Но раньше других, вероятно, бабушку, в чьих глазах я все еще не вижу тревоги. Она-то наверняка догадывается, что наше благополучие призрачно, что оно до поры до времени.

Рай – это отсутствие времени. Если время остановится, событий больше не будет. Останутся несобытия. Сосны вот останутся, снизу – коричневые, корявые, сверху – гладкие и янтарные. Крыжовник у изгороди тоже не пропадет. Скрип калитки, приглушенный плач ребенка на соседней даче, первый стук дождя по крыше веранды – все то, чего не отменяют смены правительств и падения империй. То, что осуществляется поверх истории – вневременно, освобожденно.С