Лучшее за неделю
Татьяна Толстая
23 декабря 2017 г., 13:33

Культурный слой

Читать на сайте
Фото: Александр Тягны-Рядно

В середине 1980-х мы переехали из Медведкова в Замоскворечье. Это примерно как из Нижнего Тагила в Париж.

Медведково, далекое, убогое, глинистое, родное, по весне укрытое желтыми коврами одуванчиков, зимой таившее под снегом убийственную ржавую арматуру, брошенную строителями, осталось позади – прощай, Медведково, прощайте, осенние пустыри, где мы сдавали скупщикам стеклянную тару и где очереди были так длинны – длиною в жизнь, – что стоявший далеко впереди меня старик присел на ящик с молочными бутылками, задрожал и умер. Кто-то засобирался идти в телефон-автомат – вызывать скорую; очередь шарила в карманах, искала двухкопеечные монеты, но уже все равно было поздно. Жена старика терпеливо стояла рядом с ним, прижав к животу и поглаживая его умершую уже голову; холодный ветер октября раздувал на этой голове остатки волос.

Прощайте, городские крысы, сну­ющие по пустырям и помойкам, нападающие на котов, случись котам, из любопытства, выбраться на улицу; уже принюхивающиеся и к людям, зоркими красными глазками всматрива­ющиеся ночью в наши окна, задернутые плотными занавесками не оттого, что смотреть не на что, а чтоб не дуло.

Смотреть всегда есть на что – вон в окнах напротив, через дорогу, живут голые супруги, они приходят с работы, зажигают свет и ходят по комнатам абсолютно голые. На стекле у них приклеен, а может, нарисован белый петух; весь наш дом – соседи сверху и соседи внизу – зовет их «петухами» и не знает, что тут еще сказать.

А если далеко высунуть голову и посмотреть налево, то виден ларек с квасом; как-то раз, летом, мои дети стояли с бидонами в очереди и уже совсем почти подошли к заветному крану, но тут пронесся слух, что кваса на всех не хватит, и добрые медведковские жители выставили детей из очереди, приговаривая: «В ИзраИле напьетесь!»

Еще видна автобусная остановка, вроде бы вот она, рядом, рукой подать, – но наш дом отделяет от нее глинистый газон, все сползающий и оплывающий, оплывающий и сползающий на проезжую часть, так что после недели дождей улица превращается в желтую вязкую реку, и неразумные женщины, с большими усилиями раздобывшие себе дорогие замшевые сапоги, уныло смотрят из окон, как сечет дождь, как мокнут на газоне чахлые саженцы деревьев, как проезжает откуда-то взявшийся мужик на телеге, запряженной покорной лошадью, проезжает – копыта чвак-чвак – и скрывается за сеткой дождя.

А можно просто смотреть вдаль, туда, где ничего нет, где жидкая чернильная тьма, и во тьме мерцают и пошевеливаются неяркие огни дальних селений, и оттуда кто-то, может быть, смотрит на меня, из тьмы смотрит, и не видит, и думает: нет там никого, и не может там никого быть.

Прощай, все это, прощай, Медведково! Переезжаем в центр, и давайте же ослепнем от вихря огней и блеска витрин!

Новый дом наш был двухэтажным, вросшим в землю так, что подоконники первого этажа лежали на асфальте, а полы комнат находились, соответственно, сильно ниже уровня земли. Вернее, это не дом врос, а нарос культурный слой вокруг дома – объясняли мы гостям археологические банальности. Очистки, мусорок, тряпки и монеты, поверху асфальт; снова очистки, тряпки, черепки, пуговицы, бумажки, окурки – так растут культурные слои на радость историкам, так идет время, так пески заметают великие города, и козы щиплют траву на римском форуме, и Троя, заросшая круглыми азиатскими колючками, томится на июльском зное, и в глубине земли, под сухой глиной и белыми камнями тысячи лет лежит и ждет своего Шлимана спрятанная диадема безымянной царицы – золотая чешуйчатая шапка, нити дождиком.

Наш дом тоже уже направился туда, под землю, к диадемам, но, конечно, находился еще в самом начале пути.

– Дом-то какой, – с уважением говорил Виктор Петрович, паркетчик высшего разряда, почтенный красномордый человек и очень запойный алкоголик. – Должно быть, до нашей эры построен?..

– Как до нашей эры, что это вы, Виктор Петрович!

– Ну, до революции в смысле? До рождения Христова?

– Ну да, как-то так. Примерно.

Виктор Петрович сделал нам весь ремонт, крепко, аккуратно и недорого, но очень уж неспешно, потому что норовил войти в запой и тогда уж пить до белых глаз, до оглушения, до мертвого валяния в сенях, в деревянном тамбуре, ведущем в дом, а иногда он засыпал на ступенях лестницы, идущей на второй этаж, и тогда верхним жильцам приходилось через него перешагивать или просто отодвигать ногой.

Где Бахус, там и Венера, и Виктор Петрович страстно и безответно полюбил верхнюю жиличку – девушку легкого поведения, приводившую к себе клиентов на дом. Любовь Виктора Петровича ее раздражала: у нее бизнес, а тут этот хмырь, пропахший политурой и портвейном, вздыхает и томится и хочет не сводить с нее глаз! Приходила жена Виктора Петровича, печальная толстая женщина в спущенных чулках, сидела у меня на кухне на табуретке, у самой входной двери, следя, чтобы Виктор Петрович работал свою работу трезвым и чтобы не дай бог не выбежал за пол-литрой. Пол-литру она приносила с собой и сама наливала ему стакан после работы, а потом крепко держала его, чтобы он не пополз вверх по лестнице к разлучнице.

Вот они уходили вдвоем, вежливо прикрыв за собой новую, установленную Виктором Петровичем входную дверь, и там, за дверью, немедленно начинались какие-то драмы, придушенные крики, и звуки борьбы, и дробь беготни по деревянной лестнице, и вновь истошный крик.

Непонятно, кто, кому, куда, когда и, собственно, что, – но дом загорелся. Потом говорили, что это верхняя девушка сама подожгла, но мало ли что говорят! Это был не первый пожар в моей жизни, я реагировала быстро. Телефон – 01 – «Пожар!», и в ту же минуту – да, в ту же самую минуту весь двор, заросший сиренью и, как потом оказалось, шампиньонами, содрогнулся от громового топота людей в златоблещущих шлемах и черных хитонах; ай, нет, не в хитонах, комбинезонах! нет? в красных? – неважно: штурм, высадка ахейцев на илионский берег; медь, звон и жар, и волокут извивающегося питона – пожарный шланг, и – дюжина героев-красавцев россыпью по двум нашим жалким деревянным этажам; Ахиллес и Менелай впереди; минута – и все было кончено.

Как выяснилось, пожарная команда располагалась в соседнем доме, метрах в двадцати от нас, так что между телефонным звонком и прибытием звероподобной армии прошло несколько секунд. Мне показалось, что пожарные были несколько разочарованы мелкими масштабами бедствия: немного дыма, немного женского визга – и всё. То ли дело во времена былые! Штурм царской башни, град камней со стен, и льют кипящую смолу бочками, и туго натянуты тетивы, и самое время царицам зарывать свои золотые диадемы в землю.

Сиреневый двор наш вообще был порталом в иные миры. Посреди шумного и грязного города лежал этот двор, а вернее, сад, во всяком случае, в одном углу он точно был садом; мы выносили туда столик и пару стульев и пили там кофе, словно Москва еще не разорена, не разрушена, не загажена индустриальными площадками: будто вот там не воняет шиномонтаж, а вот тут не сливают на землю отработанное масло. Сирень кое-как цвела в положенные ей сроки, не буйно, но уж как могла, и даже одно время в ней порывался завестись какой-то чахлый соловей, но семью создать не сумел.

Центр Москвы витринами-то сиял, но как бы попусту, понарошку, без мысли и проку. Ближайшее сияние исходило от витрин магазина «София», где не продавалось приблизительно ничего. Иногда туда завозили розовое масло в резных деревянных флакончиках, но пресыщенные московские дамы, нанюхавшиеся духов «Клима» и «Фиджи», не хотели этого деревенского амбрэ; зато приезжие из средне­азиатских республик хотели и становились в очередь.

Москва трудна, Москва безжалостна, Москва не держит туалетов для заезжих покупателей; пометавшись, женщины забегали в наш двор и искали там самый укромный уголок – а в уголке мы сидим и кофе пьем с бело-розовым зефиром, ну что за напасть! Проломившись сквозь сирень, мимо нас и в глубину сада, женщины все же там как-то устраивались: слышны были понятные физиологические звуки, мы старались перебивать их и говорить громче, высокими переливчатыми голосами, на легкие и пустые темы, обращали внимание друг друга на то, как чудно плывут по летнему небу облака и всё такое. Женщины возвращались с насиженного места, временно вернув достоинство на свои лица. Потом там, в зарослях, выросли шампиньоны.

Окна нашего подземелья выходили на три стороны. Два окна смотрели в сад, вот на эту вот сирень, на чужой запущенный палисадник с красными выродившимися цветами, на деревянные лавки, кем-то построенные во дворе, на деревья и дальнюю  ограду.

Три окна смотрели на улицу. Троллейбус шелестел близко мимо моего лица. Ничего страшного, троллейбус же не пахнет. Хуже были люди: они шли и курили, а окурки бросали нам в открытые форточки; особенно опасны были дни 1 мая и 7 ноября, когда по улице медленно двигалась толпа демонстрантов, подбирающаяся к Красной площади. Весенние демонстранты смотрели весело, пели, флиртовали, несли красные шарики и бросали в нашу квартиру окурки. Осенние смотрели мрачно и злобно, курили, не снимая варежек, матерились и тоже бросали окурки. Однажды бросили лампочку, она разбилась и лежала между рам. Если же я держала форточки закрытыми, то ежедневно кто-нибудь там, на улице, обижался и ударял в стекло кулаком.

И еще два окна выходили на стену церкви. На Пасху во двор спускался полковник с верхнего этажа, в шортах и футболке, и отрабатывал теннисную подачу: бил мячиком об стенку храма. Тихое пасхальное утро, май, чпок-к, чпок-к, чпок-к, чпок-к. Правда, церковь не работала, а в здании располагались типография и склад. Так что Господь не рассердился, не наслал на полковника черную плесень и не сгноил заживо. Он вообще, судя по всему, смотрел на нас тогдашних сквозь пальцы и ни за что особо не карал. Пусть они, – думал Он, – пусть уж напоследок. Он же знал то, чего мы еще не знали, понимал, что страна разваливается, что рассыпается наша прежняя жизнь, уходит в землю, превращается в культурный слой, что скоро не будет ни сада, ни сирени, ни Виктора Петровича, ни смутившей его детскую душу распутной девушки, да и девушки скоро не будет, не станет и ее соседей по коммуналке, мелких грешников, – историю одного я знала.

У сестры моей на первом этаже этого же дома, в нежилом помещении, была художественная мастерская – собственно, сестра нас сюда, в дом этот, и перетащила. Верхний сосед – Сергей его звали – написал на нее донос: пишет, дескать, свое художество масляными красками, а у него на масло, на скипидар этот проклятый аллергия; выселите ее, пожалуйста, из дома и вообще из Москвы, дышать же совершенно нечем. Пришел участковый разбираться, а сестра моя масляных красок не держала, рисовала пастельными мелками фирмы «Рембрандт», о чем Сергей догадаться не мог.

Сестра с участковым похохотали, попили кофе с бело-розовым зефиром, подружились, и он рассказал ей, как Сергей за пару лет до того вез друзей в своем драндулете по набережной Москвы-реки; не справился, как говорится, с управлением, машина упала в реку, Сергей выбрался, бросив друзей тонуть, прибежал домой и быстро забрался в постель, накрывшись с головой одеялом. Друзья, матерясь, тоже выбрались из затонувшей машины и, мокрые, пришли Сергея бить. Но милиция вступилась. Она тогда еще вступалась.

Я давно, еще со времен Виктора Петровича, заметила, что в этом доме какая-то неполадка со временем: в разных комнатах в разные окна видишь разные эпохи. Тут вот современность, тут – начало века, а тут ревет море и ахейцы дружно спрыгивают с черных своих просмоленных кораблей, и пахнет конским потом и бронзой. В квартире было четыре комнаты, но нам по документам принадлежали только две, самые скучные и светлые, выходившие на улицу и подверженные окуркам. Остальные две комнаты были списаны как нежилые и не принадлежали как бы никому, и даже, можно сказать, не существовали вовсе – может быть, в этом было дело? Про кухню уж не говорю: она была в огромном зале, в который выходили все двери и посередине отчетливо и медленно кружилась воронка времени, как будто неизвестно откуда дуло теплым ветром.

…Вот кто-то стучит в мою дверь, но перед окном никто не проходил. Значит, соседи сверху. Я открываю дверь – на пороге Наталья Ивановна. Ей под девяносто, она лежит там наверху в своей коммуналке, почти не встает и ходит под себя. И жена полковника – добрая душа – моет ее и вызывает врача, и не дает умереть.

Наталья Ивановна стоит в белой засранной сорочке, в одном тапке, со всклокоченными волосами, но с лицом нежным и неуверенным.

– Надо позвонить, – говорит она. – Позвоните, пожалуйста, моему жениху. Я жду его… он должен подъехать на извозчике… меня забрать. Но что-то вот он… задерживается.

– Наталья Иванна, – говорю я в ужасе. – Я не могу позвонить. Я не знаю. Как я позвоню?!

– Но ведь… как-то… звонят...

Сверху прибегает жена полковника: пойдемте, Наталья Ивановна, пойдемте ляжем. Но она не хочет идти и стоит, и смотрит в какое-то свое время, немного недоумевая и прислушиваясь. И мы стоим, пережидая этот приступ.

Она же сейчас в подвенечном платье, эта Наталья Ивановна, засранном, но все же подвенечном, и не стоптанный тапок на ней, а атласные туфельки, и жених в белых перчатках уже выехал, это безусловно, просто что-то его задержало. И было то далекое лето, и в церкви звонили колокола, и сирень бушевала по всему Замоскворечью.

Нет, почему было, оно и сейчас тут, и бушует сирень, и едет жених, цок, цок. Это мы выпали из времени, забежали слишком далеко вперед, а она на месте. Все в порядке. И будет венчание, и поцелуй, и любовь – долгая, на всю жизнь.

– Давай, давай, моя хорошая, – гонит ее жена полковника. – В кроватку давай.

…Я даже иногда думаю, что это наш дом был причиной тому, что все распадалось, смутно бродило, гнило и разваливалось; все пошло наперекосяк; в окна с улицы стучали демонстранты и совали свои окурки, в окна, выходившие во двор, стучали беженцы из неизвестных азиатских городов, пыльные и горестные, в полосатых халатах, с маленькими, смертельно усталыми детьми на руках, и просили хлеба и воды из-под крана, и мы отдавали им весь хлеб, и наливали в бутылки воду, и совали деньги в форточку.

Наступали непонятные времена, соседи собирались во дворе и говорили, что наш дом хотят отнять, снести, отдать банку, церкви, бандитам; и бандиты действительно звонили с угрозами – мне звонил какой-то мелкий бес Воротильников и ненатуральным,  театральным голосом сулил что-то разрушительное. Непонятно было, надо бояться или не надо. Да и сам Воротильников, похоже, не вполне был уверен, правильно ли он меня пугает. Я уже жила в Америке и приезжала только на каникулы; как только я возвращалась в Москву, Воротильников сразу же принимался выкуривать меня из дома.

Однажды – я еще спала – летним воскресным утром пришли нанятые им студенты с кирпичами и цементным раствором и начали замуровывать мне окна. Стены быстро росли, свет тускнел. Меня разбудили соседи, мы прогнали студентов – «а мы что, нам заплатили!» – разрушили еще не успевшую застыть кладку, разбросали кирпичи.

Но Воротильников не успокоился, он в ту же минуту прислал новых молодых людей, ловко воздвигнувших металлический гофрированный забор по периметру нашего дома, и нам стало не видно совсем ничего.

Вообще ничего.

Ни церкви, ни сада, ни улицы с троллейбусами и раздраженными жизнью прохожими, ни Замоскворечья – ничего. Я увидела только свою кривоватую, низкого залегания квартиру со старой мебелью, с югославской стенкой, с плохим желтым кафелем, с гудящей газовой колонкой.

Было по-воскресному тихо и глухо. Как, и это всё? И я собиралась прожить здесь всю жизнь? Когда вон там сверкают моря с волнами, островами, орлами?.. Перешагнуть это всё и двигаться дальше. Вот только покончить с Воротильниковым.

И я вышла во двор и повалила забор своими голыми руками – открутила ржавую мягкую проволоку и повалила его, секцию за секцией, и тогда на огромной черной машине приехал Воротильников с красивыми полуголыми девушками, евшими конфеты и бросавшими бумажки из окон, с собаковидным охранником Игорьком, и верный Игорек весь дрожал, перебирал ногами и хотел в меня стрелять, но Воротильников что-то прочел в моем лице и сказал Игорьку обождать.

– Вот видите? – он любезно улыбнулся. – Вот мы и убрали забор, по вашей просьбе.

– Вы убрали?! – закричала я. – А отчего же у меня тогда руки такие грязные?

– Да. Убрали мы. А руки у вас совершенно чистые, – отвечал он.

– Ах вот как? Чистые? Тогда давайте я их вытру о вашу рубашку?

– Конечно! Вытирайте!

И я вытерла свои ржавые грязные руки о белую рубашку Воротильникова. Тонко заскулили соседи, стоявшие в стороне и приготовившиеся меня хоронить. Захрипел Игорек. А Воротильников скосил глаза на свою изгаженную рубашку, посмотрел на меня – и сломался.

Он сел в свою большую черную машину к красивым полуголым девушкам и уехал, и больше я его никогда не видела. Нет, не ему назначено было погубить наш дом. Он просто был первым вороном новых времен.

После Воротильникова остались кирпичи, проволока, гофрированные листы железа, окурки, конфетные  бумажки – новый культурный слой. Дом наш ушел в землю еще на пядь, зарытые клады стали еще ближе. В магазине «София» совсем закончилось розовое масло, в соседней «Ванде» не стало теней для век, и на смену сладким женским товарам пришел брутальный мужской «Панасоник». В народе его называли «Поросенок», витрины его блистали, но не манили.

Прислоненные к зеркальному витринному блеску, стояли наспех сколоченные ларьки с невозможным, ярко-зеленым алкоголем, с душным грушевым ликером, сваренным в Польше из чего придется. Приходила и плакала вдова Виктора Петровича – он умер, дорвавшись до какого-то смертельного миндального амаретто, и не помогу ли я ей, и не куплю ли вот эту коротконогую табуретку? нет? он ведь сам ее построил, прекрасный был мастер, когда трезвый.

Медведково, оставленное далеко позади, пришло сюда, в придуманное мной Замоскворечье, своими босыми ногами, вплыло глиной, рассыпалось желтыми одуванчиками, размножилось ларьками, привело крыс с красными глазками. Они поселились и в нашем доме и выходили ночью, и смотрели мне в глаза. Они были на своем месте: в подвале, это я сгоняла их с законных, насиженных мест. Я была тут лишней, не они.

Да все всех гнали, началось великое кочевье. Церковь, на которую выходили два наших окна, изгнала склад и типографию и понемногу восстанавливала службу; ничего хорошего это нам не сулило. При церкви завелся комсомольского вида батюшка – деревянный взгляд, деловой взмах рукой, стрижечка карьерного подмосковного чиновника. Да, это был не Воротильников с его ребяческим криком, игрушечным пистолетом и театральными угрозами. Еще завидев меня впервые – я сидела с друзьями на лавке во дворовой беседке, – батюшка пошел на меня деловым тараном: «Так, это кто тут позволил, на каком основании?..»

– Остынь, поп, я тут живу.

– Это еще что за разговор, тут все принадлежит храму!..

– Пока нет!

– Скоро будет!

– Стяжатели, батюшка, в игольное ушко не пролезут, это так, хозяйке на заметку.

Давно уж я не пила кофе в сиреневых зарослях, да и заросли стали проходным двором: бесшумные церковные женщины сновали по двору и саду, прикидывали, что прибрать к рукам, забытый ли стул, чайник ли какой, выставленный остывать на камень: все на пользу общине, все Господа ради. Господь им не мешал, не вмешивался. В списанной, пусту­ющей квартирке первого этажа – провалившиеся полы, плесень, обрушившаяся штукатурка – они поставили плитку и варили щи, пахло пятнадцатым веком, избой, лыком, курами, золой. В угловой, где когда-то была дворницкая, батюшка завел коммерцию: обтягивал кожей сиденья машин, крестил моторы, махал кадилом:

– Освящается колесница сия!..

В деревянном тамбуре хлопала и хлопала дверь: женщины и батюшка всё входили и выходили, всё что-то бормотали, обмеряли и прикидывали – готовились отобрать нашу квартиру.

Они ее и отобрали; мне дали две недели на то, чтобы вывезти мой хлам, руины моей несостоявшейся парижской жизни; я упаковывала вещи в картонные коробки, выпрошенные в «Поросенке», и мы складывали их горой. Батюшка уже ничего не стеснялся, стоял в проеме нашей распахнутой двери, с нетерпением ожидая, предвкушая, как он расположится в моих покоях.

– Занавески-то, занавески оставили бы! – покрикивал он. – Зачем вам эта полка?! Что вы делаете?! Не снимайте двери!!! Я милицию вызову!

Но милиция уже больше ни за кого не вступалась.

– Берите пример с Космы и Дамиана, святых бессребреников, батюшка, – говорила я. – Слышали про таких?

Приехал неосвященный грузовик, погрузил вещи. Я поправила диадему на голове, села в такси. Высунулась в окно.

– Я вам там тарелочку жареных шампиньонов оставила, батюшка. Не благодарите. Культурный слой, знаете. Гумус вульгарис. Хорошего вам аппетита.

– Куда?– спросил шофер.

А и правда. Куда? Трои ведь  больше нет.

– Давайте в Трою.

Обсудить на сайте