Маркус Зусак: Глиняный мост
Когда-то, в приливе прошлого Данбаров, была одна женщина, носившая много имен — и что за женщина то была!
Во-первых, имя, полученное ею при рождении: Пенелопа Лещчушко.
Затем то, которым ее окрестили за пианино: Девочка-сбивашка.
В дни перехода ее называли Деньрожденницей.
Сама она присвоила себе прозвище Невеста-Сломанный-Нос.
И, наконец, последнее имя, с которым она умерла: Пенни Данбар.
Так совпало, что приехала она из мест, лучше всего описанных фразой из книг, на которых она выросла.
Она приехала из пустыни бесплодного моря.
Много лет назад, и как многие и многие прежде нее, она приехала с чемоданчиком и смятенным взглядом.
Ее изумил здешний громящий свет.
Этот город.
Он был таким горячим, и широким, и белым.
Солнце было каким-то варваром, викингом в небесах.
Оно грабило, оно раздевало.
Оно накладывало лапы на все — от самых высоких бетонных шпилей до едва заметных клочков пены на волнах.
В ее прежней стране, в Восточном блоке, солнце было игрушкой, вещичкой. Там, в далекой земле, ненастье и дожди, лед и снег — они распоряжались, а не смешной желтый колобок, иногда показывавшийся людям: теплые дни отпускались по карточкам. Даже самые сухие и голые дни могла навестить сырость. Тихий дождик, мокрые ноги. Коммунистическая Европа на медленном спуске с перевала.
Во многих смыслах это ее определило. Застенчивую. Одиночку.
Или, точнее будет сказать, одинокую.
Она никогда не забудет, как сошла на эту землю в полной панике.
Сверху, из самолета, заложившего круг, казалось, что город — в полной власти воды здешнего сорта (соленой), но на земле очень скоро пришлось почувствовать всю мощь его истинного угнетателя: лицо моментально покрылось испариной. Она стояла на улице в стае, или стаде, нет, в груде настолько же перепуганных и липких людей.
После долгого ожидания всю толпу куда-то погнали. Завели на какой-то перрон под крышей. Все лампы были люминесцентными. Воздух раскален от пола до потолка.
— Имя?
Молчание.
— Паспорт?
— Przepraszam?
— Ос-споди.
Человек в форменной рубашке, встав на цыпочки, принялся высматривать кого-то поверх голов и орды свежих иммигрантов. Какое скопище унылых, изжаренных зноем лиц! Увидел нужного парня.
— Эй, Джордж! Бильски! Тут по твоей части!
Но женщина, которая в свои почти полные двадцать один выглядела на шестнадцать, крепко вцепилась в его лицо. Она так сжимала свою серую книжицу, будто хотела удушить ее края.
— Паспорт.
Улыбка: мол, сдаюсь.
— Ладно, милая.
Он развернул документ и попробовал распутать фамилию-ребус.
— Лесказна… как?
Пенелопа выручила, застенчивая, но отважная:
— Лещ-чуш-ко.
Она никого там не знала.
Люди, с которыми она девять месяцев прожила в лагере в австрийских горах, разлетелись кто куда. Они, семья за семьей, отправлялись на запад через Атлантику, но путь Пенелопы Лещчушко лежал дальше; и вот она оказалась здесь. Оставалось только добраться до лагеря, выучить английский, найти работу и жилье. А потом, самое важное, купить книжную полку. И пианино.
Только этих немногих вещей она хотела от нового мира, обжигающего, распластанного перед ней, и со временем она их получила. Успешно получила и их, и многое другое.
Не сомневаюсь, в этой жизни вы встречали таких особых людей и, слушая истории об их незадачливости, гадали, чем же они такое заслужили.
Наша мать, Пенни Данбар, была из них.
Но дело в том, что она никогда не признала бы себя невезучей: убирая за ухо прядь светлых волос, она сказала бы, что ни о чем не жалеет — что обрела много больше, чем за всю жизнь потеряла, и в глубине души я с этим согласен. Но я понимаю и то, что невезению всегда удавалось ее найти, как правило, в важные моменты жизни.
Ее мать умерла, рожая ее.
Накануне собственной свадьбы Пенелопа сломала нос.
И наконец, разумеется, умирание.
Как она умирала, это надо было видеть.
Ее появлению на свет мешали годы и гнет: родители были уже довольно пожилыми для деторождения, и после нескольких часов схваток и хирургической операции оболочка ее матери лежала вдребезги разбитая и мертвая. Отец, Вальдек Лещчушко, остался разбитым, но живым. Он воспитал ее как мог. Вагоновожатый по профессии, он обладал многими чертами и странностями, и его сравнивали не с живым Сталиным, а с его статуей. Может, дело было в усах. Может, не только в них. Вполне возможно, дело было в его суровости или в его молчаливости, ведь его молчание было великанским.
Между тем, для близких было в нем и другое, например, тридцать девять, общим счетом, его книг, из которых две стали его манией. Может, оттого, что он вырос в Щецине, на Балтике, может, оттого, что любил греческие мифы. Так или иначе, а он раз за разом к ним возвращался — к двум эпическим поэмам, герои которых бороздили морскую гладь. На кухне, там они стояли, в середине, на покоробившейся, но длинной книжной полке, под литерой «ха»: «Илиада». «Одиссея».
Другие дети засыпали под сказки о щенятах, котятах и пони, а Пенелопа росла с быстроногим Ахиллесом, хитроумным Одиссеем и всеми остальными именами и прозвищами.
Среди них Зевс-тучегонитель. Улыбколюбивая Афродита.
Мужеубийца Гектор.
Ее «крестная» — терпеливая Пенелопа.
Сын Одиссея и Пенелопы — рассудительный Телемах.
И всегда один из ее любимцев — Агамемнон, царь мужей.
Много-много ночей, лежа в кровати, она уплывала куда-то на гомеровских образах, раз за разом повторявшихся. Снова и снова ахейцы спускали корабли в винноцветное море или вступали в его бесплодную пустыню. Они плыли к розовоперстой заре, и девочку это захватывало: ее бескровное лицо озарялось. Голос отца накатывал затихающими волнами, пока она наконец не засыпала.
Троянцы, наверное, вернутся завтра.
А кудреглавые ахейцы и на следующий вечер вновь соберут и выведут в море корабли, чтобы ее увезти.
А кроме этого, Вальдек Лещчушко привил своей дочери еще одно полезное для жизни умение: научил ее играть на фортепиано.
Понимаю, что вы можете подумать.
Наша мать получила основательное образование.
Памятники античной литературы перед сном?
Занятия классической музыкой?
Но нет.
Это были осколки другого мира, иного времени. Скромная подборка книг — едва ли не единственное наследство. А пианино выиграно в карты. Но ни Вальдек, ни Пенелопа тогда не знали, что эти две вещи все решат.
Они будут все больше сближать девочку с отцом.
А затем отошлют прочь навсегда.
Жили в квартире на третьем этаже.
В квартале, неотличимом от других.
Издалека это была светящаяся точка в бетонном Голиафе.
Вблизи — бедность, но закрытая от всех.
У окна стояло пианино — черное и рыжеватое одновременно и гладкое как шелк, — и в урочное время, по утрам и вечерам, старик садился вместе с ней к инструменту, сохраняя суровый и уверенный вид. Его обездвиженные усы стояли лагерем между носом и ртом. Шевелился он лишь для того, чтобы перевернуть ей страницу.
А уж Пенелопа, та играла, не отрывая напряженного взгляда от нот, не мигая. Сначала детские песенки, потом, кода отец посылал ее на уроки, которые были ему не по карману, появились Бах, Моцарт и Шопен. Зачастую за все время занятия успевал моргнуть лишь только мир за окном. Он менялся, из морозного становился ветреным, из ясного пасмурным. Девочка, приступая, улыбалась. Отец откашливался. Метроном пускался щелкать.
Иногда она слышала дыхание отца, где-то внутри музыки. И вспоминала, что он живой человек, а не статуя, над которой шутят. И даже когда она чувствовала, как закипает отцовский гнев на очередной ее набег ошибок, отец застревал где-то между каменным лицом и полновесной яростью. Ей хотелось бы, чтобы учитель разок взорвался — хлопнул себя по ляжке или потянул за стареющий бурелом волос. Ни разу. Он только принес домой еловую лапу и хлестал ей по пальцам расчетливыми взмахами всякий раз, как она роняла руки или сбивалась. Однажды зимним утром, еще когда Пенелопа была бледным и угловатым ребенком, она получила ею двадцать семь раз за двадцать семь музыкальных грехов. И отец дал ей прозвище.
В конце занятия за окном сыпал снег, а он остановил игру, взял ее руки, исхлестанные, маленькие и теплые, в свои. Сжал мягко пальцами-обелисками.
— Juz· wystarczy, — сказал он, — dziewczyna błędów … что она перевела для нас как «Ну, хватит, девочка-сбивашка».
Ей тогда было восемь лет.
А когда исполнилось восемнадцать, отец решил ее отослать.
Проблемой, конечно, был коммунизм.
Бесспорно великая идея.
С бессчетными оговорками и брешами.
Пенелопа росла, ничего этого не замечая.
А какой ребенок замечает?
Ей не с чем было сравнивать.
Много лет она не понимала, насколько это были подконвойные время и место. Не видела, что при всеобщем равенстве на самом деле равенства нет. Она ни разу не подняла взгляд на бетонные балконы и на людей, наблюдающих оттуда.
Политика властей становилась все мрачнее: правительство лезло во все, от работы и бумажника до того, как ты думал и верил — или, по крайней мере, говорил, что думаешь и веришь; и если возникало малейшее подозрение в твоей причастности к движению — к «Солидарности», — можно было не сомневаться, что ты за это поплатишься. Люди, как я сказал, наблюдали.
По правде сказать, это всегда была суровая страна, а еще — печальная страна. Земля, в которую захватчики беспрерывно приходили со всех сторон и во все века. Но если бы пришлось выбрать одно, ты сказал бы, что она скорее суровая, чем печальная, и коммунистические годы ничего не изменили. В конце концов, это было время, когда ты постоянно переходил из очереди в очередь за всем: от лекарств до туалетной бумаги и тающих запасов продовольствия.
А что оставалось людям?
Они стояли в очереди.
Ждали.
Температура падала ниже нуля. Это ничего не меняло.
Люди стояли в очереди.
Ждали.
Потому что не оставалось ничего другого.
*
Что вновь возвращает нас к Пенелопе и ее отцу.
Для девочки все это было не так уж важно, или, по крайней мере, пока не важно.
У нее было детство, вот и все.
Пианино, и заледенелая детская площадка, и Уолт Дисней вечером в субботу — одна из многих малых уступок того мира, что вальяжно раскинулся на западе.
Что до отца, то он остерегался.
Бдил.
Он не поднимал головы и прятал любые мысли о политике в складках рта, но даже это не очень-то успокаивало. Когда вокруг тебя разваливается громадная система, не совать нос не в свое дело поможет разве что прожить дольше, но не уцелеть. Бесконечная зима наконец прервалась, лишь затем, чтобы в рекордные сроки вернуться, — и вот все снова как прежде, ты на работе.
Короткие, расписанные смены.
Дружелюбие без друзей.
А вот ты дома.
Невозмутим, но ломаешь голову.
Есть ли вообще какой-то способ выбраться?
Пришел ответ, и над ним можно работать.
Это уж точно не для него.
Но у девочки, пожалуй, может получиться.
Перевод: Николай Мезин