Лучшее за неделю
10 октября 2010 г., 14:50

Майя Туровская. Внеклассное чтение

Читать на сайте

Я не знаю, дал ли кто что когда типа приза Роулинг, но в наше время повсеместных чествований стоило бы учредить специальный приз высшего достоинства для писателей, создающих читателей. Нет нужды, что многочисленные приключения Гарри Поттера были впоследствии экранизированы – он научил целое поколение держать в руках книгу.

В моем детстве – а его «читающий» возраст наступил более восьмидесяти лет назад – из нынешних аудиовизуальных СМИ не существовало почти ничего. Даже радио переживало в СССР младенческий период. Первый приемник – маленький черный ящичек – папа собрал сам, в чем был не одинок. Кино в России еще было немое. Восемьдесят с лишним лет спустя я еще помню то, что современным детям, начавшим смотреть на экран в материнской утробе, и в голову не влетит заметить: свой первый фильм в соседнем кинотеатре под звучным названием «Великий немой». На самом деле не только великим, но и большим его нельзя было назвать – маленький зал с рядами обычных венских стульев и тогда еще полотняным экраном. Единственной модернизацией была неоновая надпись примерно на середине Тверского бульвара, не доходя Пушкина, который тогда еще стоял на бульваре, в окружении своих фирменных четвероруких фонарей и каменных тумб, соединенных мощными декоративными цепями, на которых здорово было качаться. В этом еще ничтожном возрасте песочных ведерок и красно-синих мячей меня впервые взяли в кино на фильм «Чанг» – «док», как сказали бы теперь. Сюжет фильма не помню, кажется, дело происходило в Индии, но хорошо помню мерцающее, призрачное изображение на неровном полотне и стадо диких слонов, которые разносят в прах свайную – на утлых жердях – туземную деревню. Думаю, современные, гораздо более информированные малыши лишены этого «момента истины» – первой встречи с движущимся изображением. Позже наш кинотеатр утратил свое громкое имя и стал называться «Новости дня». Иногда вместо прогулянных уроков нас даже пускали туда бесплатно, и хоть мы любили хронику не меньше, чем фильмы – в отличие от современных людей, живущих «в сети», – мы были почти всецело предоставлены самим себе. Своим играм. Не «спорту», на который маниакально возят наследников нынешние родители, а именно играм – от уличной полублатной расшибалочки до элегантного дорежимного серсо; от буйных казаков-разбойников до полуспортивной лапты; от самочинного штандра до чинного крокета, не говоря о салочках, прятках и прочей беготне. Волейбол, футбол, лыжи и прочие «нормы ГТО» связаны уже со школой. Разумеется, нас тоже обременяли домашними занятиями – музыкой, языком (я говорю о моем поколении отпрысков московских интеллигентных семей). И все же в непростом мире коммуналок наша дворовая цивилизация была предоставлена нашему воображению – и книгам.

Иллюстрация: Денис Кравец

Мое чтение началось рано – года в три с половиной, на горшке, – и самой первой книгой оказалась странным образом увесистая «Антология русской поэзии ХХ века» Ежова и Шамурина, которая так и стала называться у нас дома: «ха-ха-века». Может быть, она стояла внизу, в пределах горшочной досягаемости (альтернативный горшок был важной частью быта в условиях коммуналки); может быть, столбцы стихов казались доступнее сплошных страниц прозы – не помню. А многие стихи из «ха-ха-века» помню по сей день, притом не только блоковские или ахматовские. Могу заверить, что Северянин (тогда презираемый) был поэтом: он тоже застрял у меня в голове с тех самых пор, хотя ни блистательной памятью, как Инна Соловьева, ни тем более энциклопедической, как Лев Копелев или Кома Иванов, я не отличалась. Но стихи отпечатываются в памяти не потому, что их учишь, а потому, что их любишь. Возможно, пожизненным пристрастием к поэзии я обязана этому долгоиграющему тому. Но поэзия – отдельный случай, не о ней речь.

Разумеется, кроме символистов, акмеистов, имажинистов ха-ха-века хватало у меня нормального детского чтения вроде тоненьких детских книжек «Мухи-цокотухи», «Федорина горя» или «Мойдодыра» Чуковского, Шалтая-Болтая и прочих переводов Маршака или детских стихов Хармса про «сорок четыре веселых чижа». Кстати, иные из них, вроде «Мойдодыра», были остро актуальны. Правда, того «умывальников начальника», который был нарисован на картинке (книжки эти впоследствии прославились еще и картинками, иначе – дизайном), даже в нашем деревянном особнячке заменил водопровод, но сама проблема мытья – рук или кастрюль – как в «Федорином горе», вступила в критическую фазу. В гигиеническом ликбезе коммунальная повседневность нуждалась не меньше, чем просто в ликбезе. Моя мама на правах врача занималась им с утра до вечера. Веселый стишок «Надо, надо умываться по утрам и вечерам» не был шуткой. Пионерская песня учила «руки мыть и ноги мыть и воды сырой не пить». Уже в школе оборот наших тетрадок был отдан заповедям – от того же мытья рук до «не плюй на пол». Время было взболтанное, чересполосное. Чего-чего, а единообразия в нем не было.

Сейчас жанр сказки в программах кино и ТВ занимает большой объем. Я имею в виду сказки в том числе для вполне взрослых дядей и тетей. Меж тем в моем раннем детстве, с тяжелой руки супруги Ильича Надежды Константиновны Крупской, сказки были «запрещенной литературой». Но когда же советский житель смирялся с подобным запретом – он немедленно начинал создавать «встречный план». По выходным дням (напомню, тогда была пятидневка, позже – шестидневка) папа брал меня в «книжную экспедицию». Это было любимое приключение – даже более любимое, чем театр, в который меня тоже стали брать очень рано. Из нашего Малого Козихинского переулка, что у Патриарших прудов, мы отправлялись на книжные развалы, которые тогда имели место быть у Китайской стены, ныне не существующей. У ее белого подножья – от нынешней площади Революции до памятника Первопечатнику, – иногда даже прямо на тротуаре, был разложен всякий печатный хлам вперемешку с сокровищами Аладдина. Даже знаменитые парижские букинисты много десятилетий спустя своей сдержанной классикой не смогли вытеснить ярмарочного очарования развалов моего детства. Среди прочего здесь удавалось выудить иногда добротные, иногда трепаные сказочные книжки. От развалов можно было отправиться в переулки на Тверской, а если объявлялась «большая охота», то еще в два букинистических на Арбате. Еще был книгоноша – старик (или мне так казалось) в потертом каракулевом пирожке, с пенсне на носу. Он приносил тома собраний сочинений в картонных папках, а иногда что-нибудь специальное (у отца была отличная библиотека, которая впоследствии расточалась при переезде). У меня же собралась сказочная коллекция (правда, большей части современной сказочной классики еще не существовало). Не говорю о тогдашней классике – Андерсене или немецких братьях Гримм, готическим шрифтом, в роскошных изданиях (последних, кстати, я не без сожаления пожертвовала какой-то неведомой мне германистке), о Гофмане, Гауффе, Афанасьеве или Перро, о сказках кота Мура, о «Маугли» и сказках Киплинга, о греческих мифах Куна, – много было и того, что теперь называется народными сказками и легендами. Помню японские сказки на бумаге верже о тануки, который умел оборачиваться чайником, «Асгард», сказки Рудных гор (немецких родичей «Малахитовой шкатулки»), финскую «Калевалу» или драные цыганские сказки, пропавшие навсегда вместе с таинственными лесными лошоличами. Даже выйдя из-под запрета, сказки долго оставались одним из дефицитов, и в войну, когда в нашей квартире поселили на время доктора с известной фамилией, он – при видимости целости библиотеки – аккуратно выбрал все сказки вместе с иными-прочими редкими изданиями.

Греческие мифы в изложении Куна первыми из пассивной стадии чтения перешли в активную стадию игры. Так случилось, что шальным порывом НЭПа в наш двор, в одноэтажный флигель, за описанные Ильфом и Петровым железные ворота в завитушках занесло гипсовую мастерскую. Из остатков порошка, обильно выбрасываемых на помойку, можно было отливать на блюдцах разные пластины и клеить картинки. Но гораздо важнее, что туда же, на помойку, вместе с дефектными бюстами Ильича шли отбитые барельефы на античные сюжеты (стиль модерн любил украшать ими подъезды богатых домов). Эти сокровища мы складировали в беседке, в саду, который занимал угловую часть двора. Сад этот и был заповедником нашей детской «контркультуры». Зимой туда свозили снег со всего переулка. Москва еще не была портом пяти морей, и зимы стояли сухие и крепкие – снег был доступным стройматериалом. Из него мы самозабвенно тесали лопатками блоки, лепили пилястры, превращая наши снежные сооружения с помощью гипсовых Гермесов и Аполлонов в античные храмы, а себя – в шубах и валенках – в древних греков.

Когда десятилетия спустя я стояла в Аттике на месте предполагаемого дома Атридов, где ничто – ни охристая земля, ни жесткая серебристая листва олив – не напоминало московскую зиму, я все же ощутила что-то вроде «вечного возвращения». Может быть, окоем земли, видимый с амфитеатра в Дельфах, чем-то напомнил чувство на верхушке сада, полного снега. А может быть, безупречно-белое на безупречно-голубом знаменитого храма Посейдона откликнулось нашей морозной «Элладе». Она ведь отчасти заменила нам Kinderstube, которую в условиях коммуналок приходилось сооружать самим из подручных средств. Греция в это время как раз собиралась вступить в ЕС, и Пирей – как клубничным вареньем – был залит красными знаменами протестных маршей. Вчерашние крестьяне, наскоро застроившие свои приморские наделы крошечными гостиницами (в одной из них квартировала наша кинематографическая группа), на глазах превращались в «средний класс». Афины были шумны, загазованы, антиантичны, Акрополь засижен туристами, как мухами. Зато его потертый мрамор был отзывчиво тепел, а в желобе одной из коринфских колонн можно было отыскать автограф, нацарапанный Байроном, когда он поехал умирать за свободу народа, населившего пространство Эллады после древних греков. Это давало чувство причастности. Тем более что наша доморощенная античность, созданная из Куна, гипса, мороза и воображения, на этом отнюдь не кончилась. Позднее были слепки в Музее изящных искусств, как он тогда назывался, – Мелеагры и прочие Лаокооны, – Плутарх в издании «Золотой библиотеки», «Илиада» и «Одиссея», «Двенадцать цезарей», Эрмитаж с подлинными мраморами, далее везде… Помимо НЭПа в России был Авангард, кого-то сбрасывали с корабля современности, но мы по малолетству не знали этого и обустраивали свою версию «колыбели европейской культуры».

Потом наступило время приключенческих книжек, и наш сад поменял долготы и широты…

На самом деле сад тоже был подарком судьбы, анахронизмом, не похожим на непритязательную поленовскую зелень окружающих московских дворов. Он был хобби, как сказали бы теперь, пана Жебровского – прежнего хозяина «владения №9»: двухэтажного особнячка на четыре квартиры и двух одноэтажных флигелей. Пан Жебровский был садоводом-любителем. Свою одинокую, уплотненную соседями жизнь он доживал в кв. №1. Он был лишенцем, но за садом – тоже теперь ничьим – ухаживал, как будто это был Версаль. Он очень удачно разместил его в нише между высокой каменной оградой, примыкавшей к задней стене знаменитой Сытинской типографии, и одноэтажным флигелем. Из окна типографии выпархивали хлопья золотой и серебряной фольги для тиснения переплетов и оседали на кустах бересклета, кизила и бузины. Вместе с зеркальными шарами, по какой-то бывшей моде украшавшими сад, и беседкой в цветных стеклышках антураж был неоспоримо волшебный. Пан Жебровский (вспоминаю его почему-то в шлафроке) разрешал нам помогать ему сажать цветы на клумбах – это была привилегия. Ирисы, нарциссы и лилии мы привязывали к разноцветным стеклянным палочкам, запас которых в беседке казался неистощимым. Против беседки помещалась небольшая «руина» – пара гранитных опрокинутых тумб. Дорожки мы ревностно посыпали желтым песком. Весной, когда цвели белая акация и многочисленные сирени всех оттенков, сад за невысоким забором становился похожим на огромную подарочную корзину. Притом буйный ревень, который украшал центральную клумбу, не возбранялось также использовать как овощ. Вишня и слива были не слишком плодоносны, зато от них остался навсегда восхитительный вкус натеков смолы, предшественницы современных «харибо». С крыши флигеля можно было прыгать: летом – в кусты, зимой – в сугроб. На старой, одичавшей, развесистой груше, упиравшейся ветками в кирпичный забор типографии, мы вели существование бандерлогов – акация и каштан для этого не годились. С нашествием новой волны книг география сада приобрела новые очертания.

Современный нечитатель с трудом может себе представить нашу жадность и то вавилонское смешение книжных пластов, из которого добывалось non-stop-чтение (времени всегда не хватало, и лучшее чтение было ночью, под одеялом, при лампочке «гном»). Множество приключенческих изданий отложилось в нашем «круге чтения» от короткого, но бурного расцвета книгопечатания времен русского капитализма. Какой-нибудь золототисненый Луи Буссенар и гораздо более скромный (марксовский?) Фенимор Купер. Конан Дойл – возможно, в «Приложении» к «Ниве» (не только Шерлок Холмс, но и «Бригадир Жерар»). Густав Эмар, Майн Рид, Райдер Хаггард – всего не счесть. Почему-то в забвении оказался нынче Брет Гарт, зато О’Генри сделал блестящую карьеру в России… Не говоря о бумажных, зато новейших изданиях текущей западной литературы ЗИФ («Земля и фабрика»). Непостижимым образом с той поры уцелели у меня «Атлантида» Пьера Бенуа и «Роман спаги» Пьера Мак-Орлана – плоды французской колониальной школы, ныне забытой. Новая топография сада стала чем-то средним между «Таинственным островом» Жюля Верна, «Островом сокровищ» Стивенсона и другими островами и сушами многих книг. В саду присутствовали гора Франклина, озеро Гранта, пещера (беседка) и копи царя Соломона у стены типографии, где оседала золотая фольга. При этом перманентность Игры не была привязана к сюжету какой-то одной книги – она была вечной импровизацией на темы открытий, кораблекрушений, пиратов, сокровищ, спасений и прочих приключений. Нельзя сказать, чтобы игра протекала бесконфликтно. Мы вечно склочничали, роковым образом ссорились (почему она получила название «роковушка»). Но Игра не останавливалась, она была сильнее амбиций и интереснее обид.

Иллюстрация: Денис Кравец

Когда я говорю «мы», может показаться, что дело идет о целой ораве. На самом деле, перефразируя поэта, нас было мало, «нас может быть трое». Нас во дворе и было трое приблизительных ровесников: Шурик – из квартиры напротив, чуть постарше, Татка, из квартиры этажом ниже, и я – чуть помладше (зато читала больше). Мы еще не были тинейджерами – «роковушка» продолжалась где-то от семи до одиннадцати лет. Можно вспомнить другого поэта: «нас много – нас может быть четверо». Иногда в игру принималась Динка из дома напротив – она соглашалась на роли девчонок: всяких мисс и мадам, от чего мы с Таткой открещивались. Феминистки меня не поймут, а Фрейд, возможно, понял бы. Когда случались драки с соседним двором (прозаические, без крови и спецэффектов), все были на равных, без различия пола. Но вот сделать струю, как Шурка, мы с Таткой не могли, сколь в раннем детстве ни старались (комплекс кастрации?).

В современной культуре тело всячески фетишизировано: его положено укреплять фитнесом, его можно усовершенствовать хирургически, его престижно выставлять напоказ, оно стало излюбленным объектом ученых трудов. Игры, напротив, стали виртуальными. Для нас собственное тело и было главным инструментом игры; мы в прямом смысле воплощали то, что читали. Антураж был делом воображения. В игре, например, сам того не зная, участвовал пес Тобик. Днем он сидел возле будки, ночью его спускали с цепи охранять двор. Личных собак у нас не было, но к Тобику мы разве что не лезли в будку. С нами он был покладист и, если надо, изображал льва и прочих хищников, при случае даже самого себя – собаку. Сложнее было с кошками. У единственного, притом одинокого обладателя отдельной квартиры в нашем доме – назову его Х, – заставленной каталожными ящиками (он участвовал в составлении словаря русского языка), была приходящая прислуга и от пяти до семи кошек единовременно. Кошки, разумеется, предпочитали двор и сад и жили своей жизнью. В частности, если за кошкой погнаться (охота в джунглях, например), она юркала в одну из четырехугольных прорезей – почти у основания дома – и ставила нас перед загадкой этих «бойниц» (туда в лучшем случае можно было просунуть руку). Чердак был понятен: зимой там сушили белье; оно скрипело, как обледеневшие паруса какого-нибудь «Фрама» по пути к полюсу. Летом там можно было импровизировать очередной – менее ледовитый – сюжет среди пыли и запаха сухих бревен. Но никакого подвала или подпола в доме не было. Куда смывались кошки – от нас ли, по собственным ли надобностям, – оставалось тайной. Мы никогда не видели, чтобы хоть одна вылезала назад. Дабы это объяснить, мы создали гипотезу или концепцию подземных ходов. Думаю, она была не хуже многих гипотез или концепций, создаваемых ныне в сфере Humanities. Она правдоподобно интерпретировала поведение кошек и открывала совершенно новые игровые перспективы. Мы верили в существование подземных ходов и постоянно занимались поисками (чем, я думаю, немногим отличались от энтузиастов, к примеру, Лох-Несса).

Еще была кукла. Вообще-то в куклы я никогда не играла, и, кроме плюшевого мишки, у меня их не было. Но у Татки была немецкая фарфоровая кукла с закрывающимися глазами, умевшая говорить Mamma. Ее прислала нелегальная Таткина тетя, которая жила в Берлине и чье существование не афишировалось. Кукле тоже было место в Игре на правах детей и других недостающих персонажей. Не все ведь острова и кораблекрушения. Бывали и сухопутные варианты типа, например, «Тома Сойера».

Разумеется, за ограниченностью состава нам приходилось бесконечно менять роли, и чаще всего именно при очередном распределении ролей случались «роковые» ссоры. Но была одна роль, которую мне согласились уделить без дублера, – это был Гек Финн. Оглядываясь назад, думаю, что это было провиденциально. Не то чтобы у меня был отец-пьяница или негр Джим. Но никогда – от дошкольного возраста до глубокой старости – я не чувствовала себя лидером или, как теперь говорят, Альфой. Не только по застенчивости, но по неспособности и нежеланию кем-либо руководить. И по такому же нежеланию или неспособности быть руководимой. Или стать фаном. У меня были Учителя, но никогда не было Кумиров. Где-то в классе третьем или четвертом меня выбрали звеньевой, и я тут же ощутила свою профнепригодность. Мы построили – по какому-то журналу – бильдаппарат (передача изображения на расстояние), и я ушла с должности. Навсегда. Никогда больше никаким звеньевым, вожатым, заведующим, председателем, руководителем, директором и проч. я не была, не хотела даже преподавать. Возможно, положение Freiberuflich, в котором я на двадцать лет – не по своей воле – оказалась в стране, где все было государственное и ничего свободного не предполагалось, имеет к этому некое опосредованное отношение: The Cat, That Walked by Himself – синдром. Возможно, не столько мы выбираем судьбу, сколько судьба выбирает нас. Во всяком случае, во всем принимающий участие, но экстерриториальный Гек был мне уступлен взамен других привилегий.

Я бы не сказала, что у нас было мало игрушек. Совки и прочие песочные причиндалы, а также лопатки, тачки и другие приспособления на колесах можно было оставлять в саду, в беседке. Железные конструкторы – индустриальные предшественники Lego – относятся к возрасту постарше. Но была еще одна заветная игра (тоже щедрость Таткиной тети), которая в версиях сухопутной повседневности напоминала, что мы с Таткой как-никак девчонки. Это был немецкий продуктовый магазин – миниатюрный, но весьма реалистичный, со всеми онерами: прилавками, весами и гирями, кассой, банкнотами, не говоря о разнообразии Lebensmittel всех видов. Я помню даже обои в цветочек, которыми были оклеены его стены.

Витрина, заваленная этими тщательными старинными игрушками, много лет соседствовала с моим подъездом у Viktualien Markt. Старик, который содержал эту «лавку древностей», был не очень-то приветлив, но мало кто проходил мимо витрины, не задержавшись перед ней. Игрушки эти редки и очень дороги даже на немецких фломарктах. Недавно, вернувшись после отлучки, я обнаружила, что витрина опустела, помещение на ремонте. Наверное, старик умер. Я с отвращением думаю, что «лавку древностей» заменит какой-нибудь очередной бутик, как это иногда случается в наших узких, извилистых переулках центра старого Мюнхена, где ютятся небольшие ювелирные лавочки, мини-кафе на три столика и всякие раритеты вроде колониальных товаров, абажуров или перуанских вязаных изделий из ламы. «Корабельная» лавка со всякими старинными компасами и гаджетами кают-компаний пала жертвой кризиса, а до этого съехали витиеватые лампы эпохи югенд, заменившись бутиком Zingaro. Я старый ловец ауры, и вымывание из городского ландшафта раритетов при экспансии парикмахерских, маникюрных и прочих салонов мне кажется скучным, может быть, по старости. Но это a propos.

Возвращаясь к «нашим баранам», о наших детских игрушках Татьяне пришлось вспомнить в совсем другие, послевоенные времена, когда – с актерским дипломом – она устроилась на радио в отдел вещания на заграницу. Однажды в страшном волнении она вызвала меня (я давно жила в другом месте) и рассказала, что ее пригласили в Инюрколлегию по поводу наследства оной тети (о ее существовании к тому времени, кроме меня, вообще никто уже не знал). Вместо удовольствия или хотя бы любопытства (наследство небольшое, и львиную долю все равно отберет та же коллегия) она тряслась от страха. Надо представить себе, что в эти поздние сталинские годы охоты на космополитов любой намек на связи с заграницей мог означать потерю работы и волчий билет, тем более в таком «режимном» месте, как иновещание – хотя Тата была добротного славянского происхождения. Но она была одинока, мама ее умерла, и по зрелом размышлении Тата решила отказаться не только от наследства, но даже от тети, сказав, что это недоразумение и она ничего ни о каких заграничных родственниках не знает. К этому времени наш бывший Шурка пропал на войне без вести, а его старшего брата Митю расстреляли за бандитизм. Дом наш еще стоял, но сада, разумеется, уже не было. И сад, и двор в войну вскопали под картошку. Когда много лет спустя мы пришли с кинорежиссером Мариной Голдовской в Малый Козихинский переулок, и дома уже не было, но по соседству сохранились такие же мини-особнячки, где помещалась студия Никиты Михалкова ТРИТЭ. Таты уже тоже на свете не было. С тротуара просматривался каменный забор и стена типографии, и я подумала: какое же маленькое, оказывается, это пространство и как много наших фантазий, чтобы не сказать миров, умещалось в нем!

А теперь на этом месте, прихватив соседские дворы, построили клинику, и ее глухой фасад кажется непомерным в узком – и ныне весьма престижном – переулке. Только бывшая типография Сытина сохранилась и обрела новую жизнь. Но ее подновленный затейливый фасад в стиле а-ля Рюс выходит в Трехпрудный переулок.

В Post scriptum добавлю, что индейцы, разумеется, тоже не были обойдены в играх, но это были не дворовые, а дачные игры, и не вообще, а в соответствии с подробными указаниями и чертежами в памятной книжке Сетон-Томпсона «Рольф в лесах», где было показано, как ставить вигвам, шить мокасины и делать луки со стрелами. Что до вигвамов, то годились и шалаши, а вот луки, стрелы, колчаны, головные уборы из перьев – во всем этом мы были педантами, и это занимало в дачной жизни важное место.

Зато наше космическое воображение дальше полетов на Луну (по Жюлю Верну и Циолковскому), увы, не простиралось, и до звездных войн была почти вечность. Tempora mutantur…

…Быть может, я слишком часто употребляю местоимение «мы» и вообще множественное число, в то время как отвечать можно только за себя. И все же: многое, что в круге чтения периода оттепели – да и перестройки тоже – оказалось «уже», было открыто и стратифицировано заново – для поколений довоенных читателей было «еще».

Как сказано, мое чтение было non-stop-процессом, но все же в этом потоке случались свои омуты и водовороты, отдельные от прочего. В школьные годы – лет с одиннадцати-двенадцати, – когда наступило время классики, обнаружились два заповедных автора, для которых в режиме обычной повседневности не хватало пространства и времени. В терминах коммуналки они требовали отдельной комнаты; в терминах школьной рутины – переменки, каникул. Когда можно только читать. Этими авторами были Достоевский в дореволюционном издании (Маркса, кажется) и Фрейд, который стоял у мамы-доктора в paper-back-изданиях доктора Ермакова. Моей фирменной школьной болезнью были зимние стрептококковые ангины. При всей неприятности ангины эти вынужденные каникулы оказывались золотым временем для Достоевского и Фрейда. Оба они – в особенности Фрейд – так и сохранились в моей памяти: неотрывно от высокой температуры, полосканий, компрессов, стрептоцида, куриного бульона и зимнего солнца через запушенные морозом двойные окна.

С этими книгами я позволяла себе даже то, что, вообще говоря, было грубым нарушением читательской этики: писать на полях. Как раз потому, что многое вызывало у меня протест, спор, несогласие. Не помню, чтобы Достоевский пугал меня: наверное, «бездны» – как раз то, что необходимо тинейджерскому воображению. Зато помню, что из персонажей Достоевского я испытывала избирательное отталкивание от Неточки Незвановой и иже с ней – она казалась мне ужасно приторной. Даже фразеологически все эти достоевские Анниньки, Любиньки или как их (в отличие, кстати, от гончаровской Марфиньки) – раздражали и сердили (мы же тогда – и на всю оставшуюся жизнь – были Майками, Татками, Динками, далее везде). И это при том что мы еще были читателями «Княжны Джавахи» пресловутой Чарской, «Маленького лорда Фаунтлероя», «Серебряных коньков» и прочей «Золотой библиотеки» (хотя, я думаю, тогдашнее чтиво, ориентированное на высокие литературные образцы, было поприличнее дикой поросли современной российской pulp fiction). Но, наверное, Достоевский не укладывался в рамки обычного чтения, и сам его накал провоцировал выбросы адреналина.

Тем более Фрейд. Там, где – в толковании снов – он опирался на лингвистические аргументы: пословицы, поговорки и проч., – я исписывала все поля возражениями, коль скоро в другом языке аналогов могло не оказаться, а расшифровка подсознания требует универсалий. Как и безразмерное уподобление любых вертикальных житейских предметов – люстр, зонтиков, канделябров, ручек с перьями и проч., и проч. – фаллическим символам, а всех комнат, дверей, объемов – символам вагины – казалось мне притянутым за уши. Но сила эмоций, подкрепленных температурой, свободой от школы, возрастом, была такова, что механизмы внутренней жизни, описанные Фрейдом – всякого рода вытеснения, замещения, рационализации и, конечно, комплексы, – и теперь во многих случаях кажутся мне достоверным объяснением поведения людей и даже наций.

Как раз пресловутый Эдипов комплекс не слишком меня тогда занял, наверное, оттого, что мы, девчонки, для Фрейда были очевидным вторым сортом. А вот явление гомоэротизма он объяснил столь впечатляюще, что десятилетие спустя мне довелось поставить соответствующий диагноз отнюдь не тривиальным образом. В Театральном институте у меня был приятель – он же поклонник – с актерского факультета, который мечтал стать режиссером. Однажды по пути от Никитских к Петровке, по Тверскому и Страстному бульварам, он подробно рассказал мне свой план постановки оперы «Пиковая дама». Это было достаточно неожиданное прочтение, отчасти подсказанное образом Германа в исполнении Печковского – довольно странной фигуры на ленинградской, Мариинской, сцене. Когда он окончил, меня вдруг осенило: «Вы ошибаетесь, ухаживая за мной (церемонное “вы” так и останется в нашем общении). На самом деле у вас совсем другие интересы. Фрейд рассказал бы вам об этом лучше, чем я». Мы оба были поражены этой неожиданной догадкой. Объяснить ее я и теперь не берусь: мне было немногим больше двадцати, еще шла война, в сталинском СССР гомосексуализм карался как уголовное преступление, да и вообще не упоминался, был табу. Тем не менее со временем это оказалось правдой. Он действительно стал режиссером, мы сохранили дружеские отношения на всю оставшуюся жизнь, и даже его бойфренды иногда помогали мне в непростые минуты моей жизни. Такова была интенсивность подросткового, как тогда говорили, чтения Фрейда.

Неудивительно, что за этими заповедными авторами последовали Мережковский, Сологуб, Арцыбашев в дореволюционных изданиях – те, кого тогда называли декадентами.

Вообще-то далеко не все, даже грамотные люди (страна еще только «ликвидировала неграмотность»), были читателями. Но те, кто был, знают, что львиная доля книг прочитывается в интервале от пяти лет до шестнадцати-семнадцати. В институте чтение не то чтобы замедляется, но становится более избирательным, прикладным.

В тинейджерские годы чтение было для меня почти что образом жизни (взрослых особенно сердила книга за едой). «Робинзон Крузо» Дефо, «Гулливер» Свифта, «Дон-Кихот» Сервантеса (памятные «в меру упитанные» томики изд. Academia), плюс «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле, «Мюнхгаузен» Распе были столпами подросткового чтения. Читалось не только отдельными произведениями, но и целыми собраниями сочинений. Были запойные периоды Тургенева, Гоголя, Толстого. Герцен или Чехов читались, но откладывались «за щеку», на будущее. Пушкин, сколько себя помню, был всегда – изначально толстый том в каком-то «народном» издании с картинками. Приходил и уходил какой-нибудь Мельников-Печерский, оставался Лесков. Читался Горький, особенно «По Руси». И вся подряд западная классика, от греческого театра, от «Хромого беса» Лесажа до – от корки до корки – Теккерея, Диккенса, Гюго, Бальзака, Стендаля, Флобера, Шиллера, Гете и Гейне – далее везде. Не знаю, читает ли теперь кто-нибудь, например, «Валленштейна», «Мессинскую невесту» Шиллера или «Годы странствий Вильгельма Майстера» Гете – я читала их сплошь, обожала Harzreise Гейне. Пьесы, кстати, читались наряду с романами и тоже собраниями сочинений, будь то Гауптман, Ибсен или Стриндберг.

Маминым любимым писателем был Диккенс. Не переставая быть врачом даже за книжкой, читая «Домби и сына», она приговаривала: «А мы бы вылечили маленького Домби». – «Мама, но он же в книжке, а не на самом деле!» – «Ну и что, зато я знаю, как его лечить». Моим же пристрастием долго была «Человеческая комедия» Бальзака. Меня по сей день не смущает поток слов и романтических преувеличений, напыщенная барочная избыточность. Для меня это мир, который тогда был совершенно экзотическим, не похожим на нас – на уроках мы с подругой Женькой рисовали костюмы для бальзаковских дам. Зато сейчас, когда и в России – вполне по Бальзаку – место полководцев заняли банкиры, а полем сражений стала биржа – какой-нибудь «Банкирский дом Нюсинжен», позволяет заглянуть в загадочную для профанов область банковской аферы. А мир экономических отношений, в который после перерыва на социализм ринулась Россия, куда более избыточен и напыщен, чем знаменитое бальзаковское многословие.

Я до сих пор сожалею, что Жан Габен не сыграл Вотрена Обмани Смерть, лишив его пафоса, но не масштаба. Еще и сегодня его, быть может, сумел бы воплотить поздний Депардье. А какая россыпь ролей – расчетливых или романтичных аристократок, разорительных, но добродетельных куртизанок, буржуазок – алчных дочерей, но самоотверженных любовниц или бедных родственниц – для Катрин Денев, Фанни Ардан, Изабель Юппер, да той же Жанны Моро! Разумеется, экранизация классики, помимо остранения, редко удается. Я сама когда-то написала статью «Давайте искажать классику» – статью опубликовали, но название заменили на что-то добродетельное.

Кстати, нашелся прием радикального искажения, который в нынешнее время «сбрасывания классики с корабля современности» сохраняет кое-что на плаву: преображение в мюзикл, который, в случае успеха, в свою очередь превращается в фильм. Музыка – и, кажется, она одна – имеет «лицензию» не только на иронию, но и на пафос, не говоря о романтике. «Отверженные» по Гюго, «Оливер» по Диккенсу, «Человек из Ламанчи» по Сервантесу, «Моя прекрасная леди» по Шоу, даже «Кошки» по Элиоту – а вдруг кто-нибудь из зрителей захочет стать еще и читателем?

…А тогда нам не светил ни Париж, ни Лондон, ни Ламанча – внешний мир тоже приходилось создавать в своем воображении, из книг, живописи и минимума кино. В целом я сказала бы, что литература – особенно западная – и была единственной страной, пригодной для эмиграции, дающей разрешение на въезд без паспортов и виз. Разумеется, весь поток литературы не поддается даже перечислению: еще Козьма Прутков заметил, что нельзя объять необъятное. Зато вспоминаются quiproquo, связанные с чтением…

…например, Шекспира, который с какого-то момента тоже был всегда. С папиной легкой руки у меня накопилась целая полка шекспироведения от Брандеса, которого поглотило время, и Льва Шестова, которого, напротив, оно актуализировало, до полубульварного Шипулинского. Он впервые познакомил меня с увлекательным жанром детективного литературоведения, которое если и не раскрывает тайны, то успешно их создает, почему сегодня переживает бум. В двенадцать лет трудно было устоять перед тайной авторства, которое, оказывается, принадлежало блистательному графу Рэтленду, к тому же окончившему жизнь на эшафоте и лишь прикрывшемуся довольно прозаической личиной Барда. Версия Шипулинского настолько воодушевила меня, что я бойко изложила ее в журнале «Наша мысль» (литературный продукт нашего школьного класса; лет пятнадцать назад некоторые номера его еще сохранялись в музее 110-й школы) – было это в 1936-м, кажется, году. В университете, в сороковых, я писала курсовую о шутах Шекспира (почему нет шута в «Гамлете»?) в семинаре у Аникста, который вернулся с фронта и поначалу, как многие фронтовики, еще ходил в шинели, пропахшей порохом. Не из пижонства – купить штатскую одежду было затруднительно. Салюты над Москвой предвещали близкий конец войны. В Ленинке, в Доме Пашкова, в запущенном читальном зале, который нынче, после реставрации, из читального стал парадным, я получала увесистые кожаные тома английского Шекспира в старинном издании in quarto – едва ли теперь их выдают на руки. Книга ведь не только текст. Она еще и предмет, имеющий собственный язык. Формат, бумага, шрифт, переплет – все это улики времени, вещдоки, заодно создающие ауру. Шекспироведом я так и не стала, хотя как критик старалась не упустить возможности написать о «Гамлете» – увы, рецензии, а не ученые труды.

Иллюстрация: Денис Кравец

А еще полвека спустя, в другую эпоху, в другой стране, на старой Трубной площади я встретила своего замечательного соученика и коллегу Диму Гоевского, и он с волнением рассказал о книге «Игра об Уильяме Шекспире, или Тайна Великого Феникса» Гилилова, которая как дважды два доказывает, что Шекспир, оказывается… «Лорд Рэтленд?» – «Да, а ты уже читала?» – «Лет шестьдесят назад. У Шипулинского». За это время я стала осторожнее относиться к литсенсациям и, в частности, склонилась к мысли, что феномен гения непредсказуем и беспороден; он не требует справки ни о титулах, ни даже об образовании (как известно, Бродский не окончил среднюю школу). Хотела когда-то передразнить Шипулинского, «открыв», что автором «Чайки» был князь Урусов, а не Чехов, потомок крепостных. Но «Нашей мысли» под рукой не было.

В 1930 году отца, как многих спецов, арестовали. Это отдельный сюжет, на нем я здесь не останавливаюсь. В те годы второй, сталинской, революции случаи возвращения были еще не так редки – он вернулся, только очень изменился. Но, несмотря на это, а может быть, поэтому в моем детском чтении время от времени принимал участие. Однажды он спросил: «Ты помнишь, чем кончаются “Три мушкетера”?» – «Конечно». Я более или менее внятно пояснила, что стало с д’Артаньяном и Атосом. «А кем стал Арамис?» Про Арамиса я помнила, что он, как ни странно, получил высокий церковный сан. «Не просто сан. Он стал генералом ордена иезуитов. А что ты знаешь про орден иезуитов?» Я мало что знала про орден – лет мне было не больше одиннадцати. Так же, как когда-то сказки, папа долго и подробно рассказывал мне про устройство ордена, про Игнатия Лойолу. Тогда я не очень задумывалась, к чему мне организационная структура иезуитов, но запомнила название ордена и гравюру Лойолы (на конференции в Нью-Орлеане, в Университете Лойолы, все было имени Игнатия Лойолы, в том числе студенческая общага, где мы жили. Но советской власти уже не было).

В другой раз по поводу тех же «Мушкетеров» он снял мне с полки мемуары графа Сен-Симона – отец всегда интересовался историей и мемуарами. Его фаворитами были мемуары князя Талейрана – олицетворения хитроумной дипломатии – и книги о Фуше – воплощении полицейского сыска. Оба – на дистанции между французской революцией, Наполеоном Бонапартом и Бурбонами – проделали каскад метаморфоз и череду предательств. Это было интереснейшее чтение, особенно биография Фуше Стефана Цвейга. Но, само собою, моими фаворитами были авантюрные мемуары Бенвенуто Челлини с побегами, кинжалами и прочими атрибутами великих мастеров Возрождения, не говоря о мемуарах Казановы, прочитанных тайком, под одеялом.

Только теперь, оглядываясь назад, я пробую догадаться, искал ли отец исторические прецеденты, аналогии, «ключи» к системе, с которой он уже успел познакомиться с изнанки, или таким путем хотел передать мне какие-то инструменты для ее понимания – ведь об этом вслух тогда не говорили. Но спросить уже некого. Во всяком случае, он не преминул подарить мне только что вышедшего «Государя» Макиавелли – так сказать, квинтэссенцию темы.

Случались книги, явление которых меняло весь ландшафт литературы. Примером может служить небольшой темно-красный в дерматине томик Хемингуэя – «Пятая колонна» и тридцать восемь рассказов. Он был вроде землетрясения. Он обозначил сразу много новых возможностей. Открыл для эскапизма современное пространство, иначе говоря, сформировал понятие «Запад», пусть утопическое. У популярной идеи героизма отнял советский ландрин и обещание победы в конце. Научил жить помимо надежды. Научил говорить помимо пафоса. Научил чувствовать помимо слов: два слова пишем, три – в уме. Все это пригодится в последующие годы войны. Поколение шестидесятников еще помнит культовый статус Хэма и его повсеместный портрет в грубом свитере. Для нас же – в университетские, военные времена – роман «По ком звонит колокол» был вожделенной легендой. Перевод Калашниковой, которого с нетерпением ждали, хранился под спудом и до печати не допускался. А тут каким-то чудом, в союзнические годы, оказалась в руках английская книжка. Первая, но не последняя. Это еще раз было прорывом…

На этом достаточно пестром фоне то, что принято называть «советской литературой», каюсь, не вызывало у меня особого любопытства. Как и перманентные схоластические баталии по поводу «социалистического реализма». Как сказано, чтение было скорее формой неучастия, нежели участия. Скучные даже по виду тома «Брусков», производственные названия вроде «Цемент» или «Гидроцентраль» мало что говорили воображению (школьный курс литературы я опять-таки оставляю в стороне). Но, разумеется, не читать текущую литературу читатель не может. Так просто не бывает. Отклонившись от так называемой «столбовой дороги», можно было найти целую россыпь самых разнообразных, интереснейших книг: в этом смысле судьба улыбнулась нашему поколению.

Детская литература не кончалась на «Мойдодыре» и предоставила нам целую полку по-разному увлекательного чтения: «Дэн Ши-хуа» Третьякова, «Республика ШКИД» Пантелеева, «Военная тайна» Гайдара, «Белеет парус» Катаева, «Кондуит и Швамбрания» Кассиля и весь Беляев, от «Человека-амфибии» до «Головы профессора Доуэля» (впоследствии мы с Юрой Ханютиным придумали весьма осовремененную инсценировку на тему дефиниции смерти, но ее, конечно, не пропустили). Если не само время, то дух времени эти книги хранят в себе, как в консервах. Удивительным образом от самой ранней поры уцелела – вернее, нашлась в доме «пропавшая без вести» – очень любимая сказка «Три толстяка» с нарядными вклейками забавных картинок Добужинского и автографом самого Олеши, принесенная в незапамятные времена моей тетей с какой-то литературной встречи.

С тех же, самых ранних лет помню не книгу, нет, а стихию, называемую «Зощенко». Он был, можно сказать, разлит в воздухе, его читали в тонких журналах по мере поступления. Сама его фамилия – этим пронзительным «з-з» и «щ-щ» – казалась нарочно комической. Он был комиком, пересмешником текущего быта («пуп сперли!»), считался «мещанским» писателем не только потому, что писал о «мещанах», но и оттого, что «мещане» тоже его читали. В нашей небольшой, но пестрой коммуналке Зощенко читали все, даже нечитатели. Он был чемпионом, как сказали бы теперь, рейтинга и уже поэтому низким жанром. Позднейшая его канонизация произойдет по всем законам низких жанров с советскими обертонами – если не «от тюрьмы», то «от сумы»… Тем более было потрясение от «Перед восходом солнца» (его я тоже помню, хотя ума не приложу, где и как его читали). Параметров такой не то что мизантропии – ипохондрии – советская литература не предлагала. Может быть, прав был Бодлер: мудрый не может смеяться, не содрогаясь. Лет десять спустя Юзовский (блистательный театральный критик, один из главных фигурантов кампании против космополитов), рассказал мне, как, будучи в Ленинграде, он встретил Зощенко и, как мужчина в возрасте, был поражен улучшением его шевелюры. «Сила воли», – кратко пояснил Зощенко. «Это не хохма. Он сам в это верил. У М. М. были свои большие подпольные области», – сказал Иосиф Ильич.

Между тем книг в разной степени советских писателей тоже хватало в нашем «круге чтения». «Хулио Хуренито» Эренбурга, «Города и годы» Федина, «Исполнение желаний» Каверина, «Роковые яйца» Булгакова, «Вор» Леонова, «Кара-Бугаз» Паустовского, «Месс-Менд» Шагинян, «Зависть» и рассказы Олеши, «Zoo, или Письма не о любви» Шкловского и много еще чего. Самым нежно любимым был, конечно, Тынянов с «Кюхлей» (забавно, что теперь я хожу в магазин по улице Кюхельбекера, но, наверное, не того), в особенности же со «Смертью Вазир-Мухтара» и «Подпоручиком Киже», который под именем «поручик Киже» сразу стал универсальной метафорой для перманентных кажимостей нашей жизни. Бродский говорил, что рифма ускоряет мысль. «Поручик Киже» был мощным ускорителем мысли, хотя и в прозе. Отдельным везением было чтение под партой «Белой гвардии» Булгакова (пасынок его, Женя Шиловский, учился в старших классах).

Многие из этих книг были явлениями языка, экспериментом, опробованием границ языка в разных направлениях, и это само по себе – помимо содержания – было предметом чтения. Но были книги, которые вошли в язык, можно сказать, целиком, стали языком, – это «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» Ильфа и Петрова. Как и когда они появились – не помню, но если спросить, на каком языке мы говорили, то можно смело ответить: на Ильфе и Петрове. Разные страты в разное время имеют свои жаргоны. Если Зощенко был «мещанским», то Ильф и Петров были собственно «интеллигентскими» писателями, они стали нашим жаргоном. Их знали наизусть. Цитаты были вроде пароля – они как бы маркировали принадлежность к интеллигенции. «Отрицательный» Остап Бендер был не только веселым и практическим критиком идиотизмов нашей жизни, но и изобретательным языкотворцем. Смешно укорять Ильфа и Петрова в том, что они были людьми своего времени, надо удивляться меткости их языка, который так многое надолго вперед расставил по местам…

… В день, когда мне исполнилось тринадцать, отец подарил мне старую синодальную Библию в тяжелом тисненом кожаном переплете. Это не было актом религиозного воспитания. Отец мой не был религиозен, как, впрочем, и дед. Моя свекровь, которая была еще современницей (чуть ли не свидетельницей) убийства Столыпина (ехала по соседней улице), тоже не была религиозна. Никто из них не «уходил в революцию», не был и коммунистом. Все они так или иначе отдавали дань идеям «еврейского просвещения», сейчас мало популярным. Но это тоже отдельная тема.

Прожив долгую жизнь, я на собственном опыте убедилась в том, сколь смене времен (эпох, периодов) сопутствует их отчуждение. Первый юбилей революции (теперь ее принято называть переворотом) и НЭП. Коллективизация и индустриализация. Война – довойны и послевойны. Оттепель и проч., и проч. В одних временах живешь; от других уклоняешься, ищешь нишу; третьи стараешься восстановить в памяти – меняешься и сам. От любого времени остается масса свидетельств. Переворачивается то, что называется ценностями. Изменяется образ жизни. Но – выдыхается воздух времени, уходят подробности. Эпохи пристрастны друг к другу, одна старается опровергнуть другую, выбирая из «кладовых прошлого» нужное – ненужное зачеркнуть. Тем более в России, где все и всегда «до основанья, а затем»…

А тогда папа положил передо мной Библию (не Тору) и сказал: «Это великая книга человечества. Ее надо знать». И я села ее читать. Шел к концу 1937 год.

…Библия сохранилась у меня до сих пор – при всех разорениях библиотеки никто на нее в советские времена так и не польстился. Сохранились и свитки Торы, но на этом языке, в отличие от отца, я уже не читаю…

Обсудить на сайте