Лучшее за неделю
Александр Кабаков
6 января 2011 г., 10:10

Сын полковника

Читать на сайте

фотографии Martin Roemers / Panos Pictures / agency.photographer.ru

Умирал он очень тяжело, лекарства почти не снимали боль.

А я носился, как оглашенный, только что нырнув в безумие перестройки и пытаясь создать репутацию в «Московских новостях», то есть угодить Егору Яковлеву своим первым в его фрондерской газете материалом. В больницу на Волоколамке я заезжал только утром, на полчаса – впрочем, туда не особенно и пускали даже к умирающим, был карантин по гриппу…

Он лежал на боку, в позе эмбриона, которую почти всегда принимают тяжелые лежачие больные. Когда я входил, он открывал глаза и без всякого выражения смотрел, как я беру стул и усаживаюсь возле его кровати. Глаза его, когда-то прозрачно серые, стали почти белыми от боли. Я пытался накормить его, выковыривая казенной ложкой из стеклянной, обернутой салфеткой банки пюре и котлеты, приготовленные матерью – к ней я заезжал совсем рано…

Отец выталкивал еду языком и смотрел на меня все так же, без выражения, но не отрываясь – и эта неотрывность вполне передавала его раздражение моей глупостью. Он не хотел есть, вероятно, ему становилось легче от голодной слабости. Чем сильнее человек, тем сильнее боль.

Он умер как раз в тот день, когда стало окончательно ясно, что материал мой, наконец принятый Егором, все равно не пойдет. Это был текст к фотографиям, сделанным какими-то энтузиастами на Севере, там, где сохранились следы большого гулаговского недостроя, так называемой «Мертвой дороги» – северной железнодорожной рокады, которую строили на случай классической войны с обороной и наступлениями, с подвозом снарядов и прочей чепухой из учебников Академии Генштаба. Рельсы – подальше от границы со всеми вероятными противниками – клали на болото, рельсы тонули, а зэки клали снова… Они бросили тачки и лопаты в день амнистии пятьдесят третьего года, и эти тачки и лопаты, а также почти не сгнившие бараки с обрывками одеял на шконках и кружками на столах, покосившиеся вышки и рваная колючка попали на фотографии.

Но тут партийное начальство в очередной раз строго напомнило Яковлеву, что гласность – это не очернение всего прошлого, и фотографии не пошли, и мой текст к ним, весьма, насколько помню, истерический по тогдашней моде, не пошел тоже.

А отец мой умер.

В каждой профессии есть неизбежная жестокость. Иногда именно в жестокости и сама суть профессии.

•  •  •

Если бы не революция, я никак не мог бы родиться от своих родителей. Потому что не выдал бы приличный еврейский коммерсант, имевший дом в центре Курска, свою младшую дочку за сына портного, который снимал полуподвал в этом же дворе. Возможно, получилась бы мелодрама в несколько местечковом духе, но маловероятно, чтобы мезальянс все же состоялся…

Революция расставила всех по местам, до этого приготовленным судьбой. Коммерсант быстро умер от окружившего со всех сторон безобразия новой жизни, а сын портного окончил, вместо хедера в лучшем случае, ФЗУ, школу фабрично-завод­ской учебы, и поступил, ни мало ни много, в Московский институт инженеров железнодорожного транспорта! Инженер-путеец – в старое время сын еврея-портного не мог бы и мечтать об этом, и если бы коммерсант был жив (но он, такая неприятность, умер как раз от революции), то мог бы гордиться зятем. Тем более что Абрам Кабаков закончил институт с отличием и получил назначение на прекрасную должность помощника начальника станции Отрошка под Воронежем.

Оттуда в первый день войны он и ушел воевать в железнодорожных войсках.

Чем старше становлюсь, тем очевиднее проявляется внешнее сходство с отцом. Только у него до самой смерти были густые волосы, в последние годы совершенно седые, а я по части шевелюры пошел в мужчин со стороны матери – они лысели рано… Однако внешность внешностью, а есть вещи и более существенные: в последнее время я все больше думаю о том, сколько во мне вообще отца, сколько его судьбы перетекло в мою, сколько его отношения к жизни в моем характере, насколько вообще я – его продолжение и насколько – сам по себе, результат сложения случайных обстоятельств. Раньше всякие незначительные подробности затемняли картину – ну, например, я, несмотря на математическое образование, всегда был и есть гуманитарий, а отец был инженер и мог быть только инженером. Он был однолюб, а я – увы… Впрочем, в его время и в его среде разводы вообще не практиковались как образ жизни. Он был физически, просто от природы, намного сильнее меня, и года за три до его смерти я впервые одолел его в армрестлинге… Все это неважно. Чем дальше, тем сильнее чувствую, что я – просто он, просто вторая – может, тысячная? – попытка Творца создать один из задуманных Им вариантов, но все время получается не совсем то, что предполагалось. И отец, думаю я, получился ближе всех к проекту, а я – компромисс, не новая модель, а рестайлинг, и маленькие усовершенствования пошли во вред воплощению общего замысла… Это не кокетство, и не во мне дело – просто отец был такой.

•  •  •

Он дошел со своей железнодорожной ротой до Кёнигсберга, а потом их посадили в теплушки и повезли через весь сдвоенный континент в Манчжурию – на подступающую войну с Японией. Ехали через Москву, где-то на запасных путях стояли несколько суток, он успел добраться до московских родственников – сестры матери уже давно выбрались из Курска… Он привез странные трофеи: кожаное кабинетное кресло, темный пейзаж в тяжелой раме и две хрустальные низкие вазы. Позже, с японской войны, он тоже привез трофеи – рулон серебряной парчи и – не трофей, но все равно оттуда, из Манчжурии, – свой портрет маслом, написанный художником-любителем, старшиной отцовской роты. Портрет этот, на мой давно развращенный в мастерских многих профессиональных живописцев взгляд, – прекрасный. Он и сейчас смотрит на меня со стены над моим рабочим столом. Те краски почти не выцвели…

Трофеи отца целы, даже кресло существует в семье моих родственников, и вазы не разбились. Вероятно, только такие странные вещи и живут так долго. А нормальные люди везли наручные часы чемоданами – и где эти часы?

Однажды я спросил его, где он взял хрустальные вазы, мне неприятно было представлять, что он их вынес из чужого разбитого дома. «У солдат своих отнял, – коротко ответил отец и, видя мое недоумение, пояснил: –Они их где-то нашли и тесто на оладьи в них завели, я им алюминиевую миску дал, а хрустальные отнял…»

После войны он должен был демобилизоваться, соученики по институту, прослужившие войну в Министерстве путей сообщения, дававшем бронь от призыва, организовали ему должность и с нетерпением ждали прихода Абрашки. У них была прекрасная студенческая компания, когда-то они порядочно выпивали в общежитии, и сейчас все обещало еще более прекрасную жизнь в Москве, работу в престижном, как тогда еще не говорили, министерстве и вообще – счастье…

У отца как-то никогда не получалось счастья. Так и не получилось.

В сорок шестом он уже приготовился к мирной жизни и даже обзавелся на первое время жильем для себя, матери и трехлетнего меня…

Да, забыл: я родился в результате приезда отца с фронта не то в связи с контузией, не то на переформирование, так я и не уточнил, пока было у кого. И мать ездила к нему в уральский город Троицк из Новосибирска, где жила в эвакуации…

Так вот: отец купил жилье – половину зимней дачи в подмосковной Загорянке. Полдачи тут же ограбили. Мать и я еще не успели туда переехать, а отец возвращался поздно вечером и увидел мелькнувший в окне свет фонарика. Как раз в этот день офицерам приказали сдать личное оружие в части на хранение – слишком много стрельбы бывало в московских ресторанах, где под «Рио-Риту» шло буйное веселье уцелевших… Он сообразил сойти в сторону с тропинки, ведущей к крыльцу, и тут фонарик в окне погас, и две тени мелькнули мимо него – только ветерок смерти пролетел: прямо на крыльце лежал топор, брошенный им утром, и, если бы он перекрыл дорогу грабителям, им было бы некуда деваться. Задним числом он испугался так, как не пугался за всю войну.

…В общем, демобилизация и хорошая жизнь не получились. Его вызвали в управление кадров и объяснили, что ему как достойному офицеру, имеющему хорошее техническое образование, Родина доверяет участие в разработке и испытаниях нового мощного оружия – ракет. Переподготовка организована на базе Артиллерийской академии имени Дзержинского.

И через год переподготовки мы всей семьей уехали на тринадцать лет в Капустин Яр, на первый советский ракетный полигон, в Заволжье, про которое местные говорили: «За то, что мы здесь живем, положена медаль, а за то, что работаем, – орден». Летом там было сорок жары, зимой – мороза, ветер свистел круглый год, из еды, имевшейся в достатке, – только арбузы и помидоры. Он уезжал на стартовую площадку утром в понедельник и возвращался вечером в субботу. От него пахло спиртом и, сдирая через голову грязную гимнастерку, он обязательно стукался руками об потолок – мы снимали подвал под деревенской хатой. До нас в нем держали ягнят.

•  •  •

Он был очень остроумен, полон иронии – при том что в общепринятом смысле был малокультурным человеком. Писал он, например, так: «ПроведИно 5 (пЬять) пусков». Никогда не рассказывал анекдотов, только описывал действительные случаи, но видел их таким ироническим взглядом и описывал так смешно подобранными словами, что слушатели покатывались. Я помню его рассказ о торжестве по случаю какого-то трудового достижения ракетного конструкторского бюро Михаила Янгеля (где, получив перевод из Капустина Яра в Днепропетровск, отец служил последние свои армейские годы начальником военной приемки). К самому Янгелю он относился с уважением и симпатией, но бывшее на банкете московское и местное партийное начальство описывал издевательски. Один московский чин что-то возбужденно объяснял местному, при этом он наступал, а абориген отступал. В конце концов провинциал, притиснутый к столу, сел в торт, но продолжал почтительно слушать товарища из центра и понимающе кивать…

Возможно, именно чувство юмора помешало ему дослужиться до генерала, а не только пятый пункт, которому в армии придавали меньшее значение, чем в большинстве других советских ведомств. Во всяком случае, похоже, что он сам считал именно так – однажды мне сказал прямо: «Ты со своими шуточками карьеру не сделаешь». И оказался совершенно прав. Дело не в шутках – дело в том, что они обнаруживают отношение человека к карьере, а она неуважения не прощает.

•  •  •

Мы до поры непримиримо спорили о политике, он не принимал мою глубоко антисоветскую – лет с тринадцати, откуда что взялось? – позицию. Его вера в советский строй основывалась на фундаменте совершенного незнания реальной советской жизни. Десятилетиями он проводил на службе едва ли не круглые сутки, только спал дома, деньги получал большие – еще его капитанского месячного жало­ванья со всякими «полигонными» и «за секретность» надбавками в начале пятидесятых хватало на «Моск­вич» – и ничего не мог знать про то, что знали все обычные люди. Потом его отправили в раннюю отставку (его должность сразу после этого сделали генеральской), он устроился работать рядовым инженером – и через две недели сказал мне: «Если бы мне было столько лет, сколько тебе, я отсюда пешком ушел бы…» Как раз поднималась третья волна эмиграции.

Это был едва ли не единственный случай, когда я его не послушал. Но больше мы о политике не спорили.

•  •  •

В чем состояло и как проявлялось его мужество? В абсолютно неукоснительном следовании собственным жизненным правилам и сознательном, принципиальном, насколько я теперь понимаю, отказе от всех внешних проявлений мужества.

Всю жизнь – во всяком случае, после войны – он очень много работал и довольно много зарабатывал. При этом он делал едва ли не все, особенно в последние годы, по дому, от покупки продуктов до мытья полов, от ремонта крана до пришивания пуговиц. Однажды утром, почему-то придя к родителям очень рано – они тогда уже жили в Москве, на Студенческой, – я стал свидетелем того, как отец собирался на Дорогомиловский рынок. Мать, как неграмотному, прочитала ему вслух список покупок, потом вручила эту бумажку и примерно достаточные деньги… Отец спокойно смотрел несколько в сторону. Я вызвался составить ему компанию – честно говоря, хотел помочь донести сумки. По дороге бестактно спросил, не надоело ли ему, что им всю жизнь командуют, то генералы, то вот мать, то есть жена… Ответа не было. Мы шли рядом, я покосился на него и увидал странную усмешку на его лице. Заметив мой взгляд, отец только пожал плечами. Дальше мы шли молча, разговор на эту тему не возобновлялся никогда. И со временем, вспоминая эту усмешку, я понял, что в ней было высокомерие, вот что. Отстаивать свои мужские привилегии хозяина он считал ниже своего достоинства, вымыть полы ему было проще, чем осуществлять свое право их не мыть.

Он много и тяжело болел – будучи от природы здоровым человеком. Три раза его оперировали по поводу рака, два раза он после этого возвращался на службу, в третий раз он уже был в отставке, но и тогда после больницы вышел на работу. И работал до того дня, когда его увезли в больницу уже без возврата… При этом он не стесняясь жаловался на болезни, и в этом тоже было высокомерие – он считал ниже своего достоинства строить из себя железного супермена, «настоящего мужчину».

В армии он был большим начальником, в военной приемке у него служили несколько десятков офицеров – но работа рядового гражданского инженера после отставки, кажется, нисколько не задевала его самолюбия. Все то же высокомерие.

Я не унаследовал от него много хороших черт, а вот то, чего не надо бы…

•  •  •

Жизнь в военном городке в пятидесятые странным образом сочетала черты классического, купринского русского армейского гарнизона с бытом гулаговской шарашки и советского рабочего поселка. По утрам офицерские жены шли на рынок, расположившийся в нейтральной зоне между обнесенным колючкой городком и ближним селом Капустин Яр (в бытовом произношении жителей городка – Кап Яр), в котором большая часть народу была из бывших ссыльных и украинских переселенцев. На обратном пути женщины ревниво заглядывали в чужие неподъемные сетчатые сумки-авоськи – тратить много на еду считалось хорошим тоном. Те, кто оставлял на рынке деньги поменьше, считались скрягами, даже хуже – скопидомами, «кулаками». О них презрительно мимоходом говорили «на “Победу” собирают» или «в Сочах все потратят». Наша семья все тратила на рынке, машины у нас не было (появилась у меня, да и то слишком поздно), а в Сочи и на Рижское взморье на весь длинный отцов отпуск ездили с деньгами, которые он брал в офицерской кассе взаимопомощи и потом весь год отдавал…

Общественное мнение создавал женсовет гарнизона – иногда, гоняя в осенних сумерках на велосипеде кругами по площади перед штабом, я видел, как эти дамы в лисьих горжетках шли в Дом офицеров на очередное свое собрание. Им было о чем поговорить… Адюльтеры сотрясали городок, и один политотдел с ними не справлялся; офицеры много пили – впрочем, само по себе пьянство не осуждалось, если оно не мешало службе и не вело все к тем же адюльтерам; в городке кроме средней общеобразовательной имелась музыкальная школа, матери соревновались в успехах детей, женсовет занимался родительским комитетом, а уж этот комитет время от времени вызывал отца-офицера, грозил полит­отделом и требовал обратить внимание на жену и мать его детей, которая детьми не занимается, они отстают по всем предметам и хулиганят, а у нее только портниха на уме и маникюр.

Учился я отлично (и сохранил эту дурацкую привычку навсегда), деньги мы очевидно не копили, пили в семье нормально, как все пили… Едва ли не каждое воскресенье у нас собирались друзья отца, такие же сравнительно молодые офицеры, как он, и, достаточно выпив, пели «Что стоишь, качаясь…», «Услышь меня, хорошая…» и «Лучше нету того цвету». Первые голоса вели жены – правда, их было мало, с отцом дружили холостяки, вечно несытые, налегавшие на материно угощение. Один из них, дядя Боря, всегда приходил в гости с бумажным мешком шоколадных конфет и коробкой «Рябины на коньяке» – дальше этого его представления о роскоши не шли… Пили крепко, но расходились рано, потому что утром надо было вставать и ехать на пусковую площадку.

Словом, это была обычная офицерская компания, и нечто вроде тайного романа, как я догадался много позже, зрело внутри нее, и была женская зависть, и мужская слепота, и мечты о новой звездочке на погонах… У компании была одна особенность: она состояла почти исключительно из офицеров-евреев, в Кап Яре их было много, потому что собирали на полигон тех, у кого было хорошее техническое образование. В пятьдесят втором, когда взялись за врачей-вредителей и вообще космополитов, меня – обычно сидевшего за столом вместе со взрослыми и чокавшегося компотом – часто выставляли за дверь, и мне удавалось услышать, легши на пол в прихожей и прижав ухо к щели под дверью в комнату, только отдельные слова. Самым страшным из них было «убийцы»; сначала я думал, что речь идет о капиталистах…

•  •  •

Зря я это рассказываю здесь. Все подробно описано – даже большая часть имен сохранена, поскольку людей этих уже давно нет, – в моем романе «Все поправимо», в первой его, «детской» части. Только отец героя стреляет себе в висок накануне партсобрания, а мой отец благополучно пережил пятьдесят второй. Ему здорово везло, отцу, он и болезни смертельные переживал до поры до времени, и все общие неприятности обошли его стороной. Вообще странно: в моей семье никто не был репрессирован, никто не погиб на войне, хотя все мужчины прошли ее от начала до конца, все умирали своей смертью, причем более или менее в старости… Почему же, когда я думаю об отце, мне становится ужасно обидно – почему я твердо знаю, что он не был счастлив, не стал счастливым за всю жизнь?

Не так давно у меня возникла гипотеза, многое объясняющая и в его, и в моей судьбе, да и вообще в жизни. Гипотеза эта состоит вот в чем: «Счастье наказывается, Бог благоволит к неудачникам». Вроде бы ничего особенного, на поверхности, но стоит задуматься, приложить это к биографиям конкретных, известных вам людей – и многое становится ясно, и уже не задаешься бессмысленным «почему»… Отец не собирался ничем платить за счастье, за успех, за жизненные удачи. Я не думаю, что он считал плату непомерной, – скорее всего, для него была унизительна сама идея расплаты за счастье. Платить было ниже его достоинства, он мог принять от жизни только дар – да и то подумал бы, не налагает ли это на него каких-нибудь обязательств, которые он считал неприемлемыми.

Я часто вспоминаю высокомерную усмешку на его простонародном лице. Себя я одновременно корю и за наследственное высокомерие, и за его нехватку. Я согласился заплатить многим за кое-что. Отец не стал бы.

•  •  •

Он совершенно не интересовался еврейской общинной жизнью – даже когда уже был в отставке и мог себе это позволить; он почти не знал идиш, хотя учиться начинал в еврейской школе; Израиль его интересовал только как образцово военизированное государство… Но оба известных мне случая, когда он вступил в физический конфликт, связаны с еврейством.

В начале шестидесятых, не помню точно, в каком году, шел в СССР по чьему-то недосмотру (по недосмотру же снятый в ГДР) фильм «Профессор Мамлок» – о судьбе еврейского интеллигента в гитлеровской Германии. Мы пошли всей семьей по настоянию моей культурной – за отсутствием другого занятия – матери, с нами был мой университетский товарищ. Когда в фильме прозвучала передача нацистского радио, сообщающая о принятии расовых законов и запрете евреям работать во многих профессиях, сонный мужик, сидевший – чего забрел? – в ряду перед нами, очень громко сказал: «Вот бы и у нас так!». Мы с приятелем, молодые и, к слову, вообще довольно драчливые, было полезли через спинки стульев бить ему морду, но отец нас остановил. Совершенно так, как теперь показывают в кино про спецназ, он пальцами объяснил: «вы двое к тому концу его ряда, я к противоположному» – и почти беззвучно прошептал «когда кино кончится». Когда кино кончилось и зажегся свет, мужик мгновенно все понял, увидав двух юных бугаев, недвусмысленно продвигающихся к нему по пустеющему ряду. Он глянул в противоположную сторону и повернул туда, к приличному седому товарищу – и, как только достиг этого товарища, молниеносно, почти незаметно получил в зубы, залился кровью, а отец уже махнул нам рукой – отбой! – и спокойно пошел к выходу, подхватив мать под руку.

Другой, более ранний эпизод я знаю по отцову же рассказу – он хорошо вспоминал первого начальника полигона генерала Вознюка и заодно вспомнил эту историю.

Все в том же пятьдесят втором, в разгар антисемитской кампании, отец отдыхал под Киевом в военном санатории. После обеда он валялся на кровати, по радиоточке передавали сообщение об аресте «убийц в белых халатах, врачей-вредителей» сплошь с еврейскими фамилиями. Тут вошел сосед по палате, послевоенного свежего изготовления старший лейтенант, и с удовлетворенным смешком прокомментировал: «Ну что, Абрам, стыдно за своих-то?». Тогда отец взял с тумбочки двухлитровый графин с водой и запустил его так ловко, что графин разлетелся в пыль, попав в косяк двери ровно на высоте старлеевского виска. Естественно, отца из санатория выписали и направили по месту службы рапорт об избиении младшего по званию. По месту службы рапорт получили и – прежде всего в политотделе – обрадовались: можно будет правильно отреагировать на решения партии и правительства, разоблачив сионистского агента аж на секретнейшем полигоне! Доложили генералу, генерал вызвал капитана Кабакова и говорил с ним наедине минут пять. После этого был составлен приказ о домашнем аресте капитана на трое суток «за не достойное советского офицера поведение на отдыхе», и отец трое суток не ходил на службу, сидя, по уставу, дома в форме и без портупеи. По вечерам приходили – тайком, потому что не положено! – друзья и пили за генерала… После домашнего ареста должны были отцу задержать очередное звание, но обошлось – Сталин умер, а у врача Лидии Тимашук, разоблачившей «врачей-вредителей», отняли орден Ленина.

Что ж, неужто так больно задевал отца именно еврейский вопрос? Не знаю точно, но думаю, что не в этом дело. Скорее всего, в нем говорили собственные его понятия об офицерском достоинстве и тому подобных вещах. Конечно, забавно говорить как об офицере и джентльмене об Абраме Яковлевиче Кабакове, сыне портного (каждый раз, когда дед Яков Моисеевич шил отцу шинель, получив по почте отрез сукна, он брал с отца деньги, как с любого клиента, – а что такое?) и члене Коммунистической партии. Но я его знал, и я ручаюсь – это был, пожалуй, единственный отечественный джентльмен, которого я знал лично.

Отсюда и презрение к такому счастью, за которое нужно платить. Джентльмен не торгуется с жизнью.

•  •  •

Он не сделал карьеры, не разбогател, никогда не жил в настоящем комфорте, у моей матери был тяжелый, властный характер, она была неласкова и всегда недовольна обстоятельствами. Все это не имело бы никакого значения, если бы отец не осознавал свою жизнь как несчастливую. Но он осознавал! Незадолго до смерти он прямо сказал об этом не мне, а моей жене, сказал такими словами, которые я даже теперь, после почти четверти века его отсутствия, не хочу приводить. Я понимаю, почему он не сказал этого мне – сына это слишком болезненно коснулось бы. Это была мечта о счастье и одновременно признание его абсолютной невозможности…

•  •  •

Между тем многие на его месте считали бы, что судьба, безусловно, удалась. Он еще при жизни – куда уж мне! – оставил нашу фамилию на памятнике. В степи вблизи Капустина Яра, на том месте, откуда был произведен первый пуск первой советской баллистической ракеты 8Ж34 (8А11) – если уж быть точными, просто захваченной у немцев «Фау-2», от которой и пошли советские ракетные успехи, – установлена на постаменте сама эта ракета, то есть ее копия, конечно. А под ней написаны имена тех, кто готовил пуск. И там, среди пары десятков рядовых участников, после Королева и других начальников, есть фамилия моего отца.

А плита на Востряковском кладбище в Москве – это так, частная история.

•  •  •

Он помогал мне, пока мог и чем мог.

Деньгами – конечно, до тех пор пока я не стал зарабатывать больше него… Впрочем, время от времени и после этого…

Просто руками: в двери всех моих квартир он врезал замки…

Советами, всегда безукоризненно точными, – при том что совершенно не знал реалий моей жизни. Когда в разгар перестройки и гласности меня стал вербовать КГБ, а я принялся играть с ними, придуриваясь по методу Швейка «осмелюсь доложить, я идиот», он меня предостерег: «С ними игра плохая. Вот они для отчета напишут, что завербовали тебя, а потом слух об этом пустят…». Я испугался и, чтобы отмазаться – ей-богу, в этом была главная цель! – написал «Невозвращенца», где моих вербовщиков изобразил в натуральном виде, только имена-отчества поменял крест-накрест… Спасибо отцу – эта повесть перевернула мою литературную судьбу. Сам от удачи он отворачивался, а меня к ней подтолкнул.

В литературных моих делах он помогал мне и потом, когда уже не мог ни денег дать, ни совета. Многие считают, что своих героев я пишу с себя – это неточно: я пишу их с такого себя, каким был бы, если б повторил отца полностью, а не так, как получилось. Вот и в этом его помощь… Уж не буду снова говорить про первую часть моего главного до сих пор романа «Все поправимо» – не было бы ее, если б не отец.

•  •  •

Кем же он был все-таки? Кем прежде всего?

Не знаю. Его не то что нежелание – неумение быть счастливым… Вероятно, такие люди встречаются – не слишком часто, но встречаются – в любом кругу. Особенно – в нашей стране, где правило «за все надо платить» непопулярно и даже непонятно многим. Феодальное устройство предполагает существование аристократов, которые платить не желают, и простолюдинов, которым платить нечем. Он был и тем и другим одновременно. В ком это могло сочетаться? Пожалуй, только в советском офицере. В советском – но офицере. В офицере – но советском.

•  •  •

Да, с возрастом я становлюсь все больше похожим на него. Не только внешне. Но – недотягиваю и отчетливо это сознаю. Вероятно, многие мужчины испытывают эти чувства. Философ Федоров, пообещавший воскрешение отцов, очень утешает нас…

Однако время-то идетС

Обсудить на сайте