Все на свете, кроме шила и гвоздя
Вместо предисловия
Парижские яблони имеют идиотскую привычку расцветать в конце феврале. А потом красота эта гибнет с мартовскими заморозками.
Стоял февраль, жара, как в мае, вся паперть средневековой церковки Сен-Реми была покрыта осыпавшимся яблоневым цветом. Мы с Виктором Платоновичем вольготно расселись за столиком на тротуаре возле кафе «Все к лучшему», напротив магазинчика женского белья «Саперлипопет».
Позлословив о яблонях, степенно допили пиво и попросили бэби-виски. Разговор пошел о суете сует.
Недавно в газетах напечатали постановление Президиума Верховного Совета о лишении В.П. Некрасова советского гражданства «за деятельность, несовместимую с высоким званием гражданина СССР». По тем временам, в самом начале восьмидесятых, новость была лестной – так поступали с диссидентами, с выдворенными писателями и просто хорошими людьми. Но ВП был слегка уязвлен: чего это вдруг, через столько лет после изгнания из Киева, его вспомнили, решили лягнуть, вроде как прикончить.
– Ты знаешь, Витька, как мы на фронте говорили?
– Знаю, знаю! – поспешно ответил я, опасаясь фронтовых воспоминаний. – Все на свете, кроме шила и гвоздя?!
– Ну! – довольно хмыкнул ВП.
Это выражение, в большом ходу после войны, я множество раз слышал от Некрасова. Иногда оно вспоминалось между делом, но чаще произносилось со всем пылом писательской души…
Через пару недель после разговора о яблонях Некрасов позвал меня зайти. Благо все жили в одном доме, мама и он на седьмом, а мы на втором этаже.
– Свой герб рисую. Посмотришь, почти готов!
Вздыбившиеся грифон и лев с пламенными языками поддерживали с двух сторон геральдический щит. С устремленной ввысь фигой, как бы романтическим отображением допотопного лозунга «Но пасаран!».
Над щитом, в лучах стилизованной короны, и под ним, внутри виньетки-вымпела, был начертан славный девиз «Мы е*али все на свете, кроме шила и гвоздя!». Один из лучей короны целомудренно прикрывал в глаголе букву «б».
Я одобрил, а польщенный автор посетовал, что нельзя присобачить назидательное продолжение этой лихой сентенции – «Шило острое, кривое, а гвоздя е*ать нельзя!» – слишком многословно, дескать, композиция нарушается.
Рамочка с гербом была установлена на видном месте в гостиной. Как бы уведомляя о нешуточных замашках хозяина дома. Тонкие натуры заинтригованно поеживались…
Сейчас герб висит у меня в кабинете. Бывает, глянешь на него и испытываешь смутную веселость.
Но заветное выражение уже никто не произнесет, потеряло оно убедительность, устарело, прямо скажем… Все на свете! Кому сейчас по плечу столь обширная программа!
Вот в устах Некрасова от этого изречения веяло вольнодумством и некоей реликтовой мужественностью. И напоминало оно иногда то вопль вцепившегося в ванты флибустьера с абордажным топором, то истовое бормотание тамплиера-крестоносца у стен Иерусалима…
Приятно было слушать…
Мой внук Вадик!
Это было заведено испокон веков. Послеобеденный сон хозяина дома и последующее вкушение передач Би-би-си.
Ровно в восемь часов вечера Виктор Платонович, лежа на тахте в кабинете, ставил на живот «Спидолу».
Домашние притихали, как мать невесты в первую брачную ночь.
Мнение любимого лондонского обозревателя Анатолия Максимовича Гольдберга благоговейно выслушивалось и принималось как всечеловеческая истина. Вечером новости сообщались остальным во время чая или на вечерней прогулке.
В кабинет допускался только я. После вежливого стука.
Если состояние души у писателя было трезвым, громко произносил «да!». Если же он успел перед ужином глотнуть, вопрошалось глуховато «чего тебе?».
Над тахтой в кабинете висела любимейшая карта «Париж с птичьего полета», на которой был вырисован каждый дом, все этажи.
Рядом с картой – большой, недоконченный и все равно красивый женский портрет работы Галины Серебряковой.
Всегда настежь открытая дверь на опоясывающий всю квартиру балкон, выходящий во двор. Перспектива на редкость затрапезная – какие-то стены, штабели полусгнивших ящиков, тропинки между домами, помойки, сараи, крыши, на которые Вика непонятно почему так любил смотреть.
Слева, у окна, обширнейший письменный стол.
На стенах впритык бессчетные фотографии. Бабий Яр, Мамаев курган, Владимирская горка и Андреевский спуск. Викины рисунки, коллажи, шаржи, какие-то поделки в рамочках…
На столе пачка писем под большим снарядным осколком, подобранным после войны на месте боев в Сталинграде.
И стол, и этажерки вокруг, и полочки заставлены, как и в столовой, множеством вещиц, финтифлюшек, штучек, сувениров и фигурок…
Справа от входа в кабинет примостилась деревянная кроватка с загородкой.
На ней лежала, в последние годы перед смертью, Зинаида Николаевна. Мило всем улыбавшаяся, никого уже не узнававшая, хотя тихо радовавшаяся, когда над ней склонялся ее Вика и что-то говорил, поправляя одеяло…
Над кроваткой красовался пейзаж кисти Бурлюка – дорога среди цветущего поля…
А на ночном столике стояла в высокой рюмочке засохшая несколько лет назад красная роза. Вика уверял, что он поставил ее в день смерти мамы и роза не увядала несколько месяцев…
Ну а сейчас пришло время открыть сокровенный секрет, чтоб не унести его с собой в могилу: в доме у Некрасова было две «хованки», проще сказать, заначки. Одна – за шкафом в кабинете, а другая – под умывальником в ванной.
В заначку ставилась чекушка, обычно заранее, на трезвую голову и на крайний случай, если вдруг возникнет острая необходимость.
Зная об этом, я терзался, бывало, соблазном тайного распития, но опасался проклятия богов. Каких сил мне это стоило, неописуемо и необъяснимо, но я никогда не покусился без спросу на эти чекушки, чем заслужил пожизненное уважение Виктора Платоновича…
Кроме обозревателя Би-би-си, наш писатель питал еще слабость к журналу «Корея» и, посмеиваясь, называл себя копрофагом. С наслаждением рассматривал картинки с портретами дорогого корейского вождя Ким Ир Сена, зачитывал с выражением и плавной жестикуляцией статьи, восхваляющие, прославляющие и превозносящие этого жирненького и румяного кормчего в шевиотовом кителе. Какое советское средневековье! Какой суконный язык, восхищался ВП, какая барабанная помпа, вы только послушайте этот вот рассказ, где наш полководец расстегивает штаны раненому солдату, чтоб облегчить страдания! Какие детали!
Радовался, как ребенок, мучил нас чтением целых статей, хотя слушать было смешно…
Напротив, малых детей писатель не жаловал.
– Дети – моя слабая сторона, я не люблю их! – это объявлялось не раз и во всеуслышание.
Собеседник чуть вздрагивал, поэтому кощунственный выпад обычно сопровождался пояснительной зарисовкой.
Помню, рассказывал часто Некрасов, были мы у одного моего приятеля на каком-то торжестве. Все сидят за столом, все чинно-благородно, но, смотрю, плюхается мне в тарелку какая-то белая сопля. Присмотрелся – сметана! Огляделся – сидит на буфете хозяйский пятилетний сынок, набирает ложкой сметану из банки и пуляет этот продукт в гостей. Все втянули голову в плечи, ждут, когда родители примут меры. А из-за стола папа укоряет умиленно, мол, как тебе не стыдно, прекрати, не то я рассержусь! А пацан ноль внимания, продолжает обстрел. Так что-что, а дети не мой конек…
Мы с Милой перешептывались, взволнованные, а как же будет с нашим Вадиком?
Этот тоже может такое сотворить, что писатель обомрет…
С Вадиком все получилось в лучшем виде. Ему было лет шесть, когда его впервые привезли в Киев.
Смотри мне, льстиво грозила Мила, дядя Вика очень не любит непослушных и шумных детей. Но если ты будешь хорошо себя вести и не гонять по комнатам, умащивал его папа, то тебе купят все, что захочешь, в разумных, конечно, пределах. Понимаешь?
На второй день после приезда Вадик тихо проник в кабинет Виктора Платоновича.
Тот лежал в трусах и читал. Потом отложил книгу. Оба молча уставились друг на друга.
– Ну что? – решил завязать разговор дядя Вика.
Вадик приблизился и слегка ткнул пальцем в сытый животик писателя.
– Дуло! – сказал он.
– Почему дуло?! – чуть ли не вскричал от неожиданного сравнения Вика. – Почему?!
– Так! – застеснялся Вадик, поняв, что сморозил глупость, надо было сказать «пузо».
– А ты стишки какие-нибудь знаешь? С глупостями, например? – спросил подобревший ВП.
– Знаю, но их нельзя говорить…
– Я разрешаю! – заинтересовался писатель-лауреат.
Оглянувшись на дверь, Вадик продекламировал с выражением:
– Дедушка старенький, лет пятьдесят,
Трусики рваные, яйца висят.
Вика заорал от восторга, вскочил с тахты, затискал Вадю и с этого момента полюбил его на всю жизнь. Не упускал случая сказать горделиво: «Мой внук!». А как он о нем заботился, как за него всю жизнь переживал!..
Когда я увидел в Киеве мохнатую, только что забредшую в дом к Некрасовым собачку, я умиленно засюсюкал:
– Иди сюда, как тебя?
– Неизвестно! – крикнул ВП из кабинета. – Мать ищет ей имя, подключайся!
– Джуля? – неуверенно произнес я.
– Гениально! Джулька! – обрадовался Вика, да и мама не возражала.
– Джулька! Джулька!
Собака заюлила и от избытка чувств опрокинулась на спину.
– А-а, так мы еще и приветливая дура! – я растаял в нежностях, а ВП обрадовался, что собачка понравилась.
Наша Джулька с неописуемой радостью встречала любых гостей, неправдоподобно быстро виляя хвостом. Гости растроганно теребили извивающуюся в восторге встречи собаку, а ВП терпеливо стоял, руки в боки, с улыбкой наблюдал…
На многие годы Джулька стала утешением для мамы. Мила просиживала целые вечера, не отпуская с колен эту мохнатую прелесть. Да и наш писатель часто баловал ее ласковым вниманием. Когда Джулька внезапно умерла, лет через десять, в чужом для нее городе Париже, я заплакал…
Поэт Сосело
Доктор физики Илья Владимирович Гольденфельд был человеком обстоятельным и умел доказывать свою правоту. А прав он бывал излишне часто, так как-то получалось. Поэтому даже такой повсеместно известный упрямец, как Некрасов, иной раз не слишком артачился, прислушивался к мнению друга. И к отъезду в Израиль Люсик отнесся как к организации строгого научного эксперимента.
«Люсик – главный киевский ребе», – писал в письме ВП, гордясь рассудительностью и серьезностью друга.
Замечу, что именно Люсик сделал нашей семье вызов в Израиль. Я по телефону попросил его найти якобы потерянного дядю Милы. Вызов пришел буквально через полмесяца, причем такая шустрость настолько поразила наши криворожские органы, что заказное письмо принесли мне сразу два почтальона. Один, с чернильным карандашом, почтительно меня рассматривал, а другой, державший письмо, бдительно озирался и почесывал промежность…
В последние месяцы Люсик и Вика виделись ежедневно – нашего доктора и профессора, естественно, сразу же, не откладывая в долгий ящик, разжаловали, отстранили и уволили. У него появилась масса свободного времени, но ни минуты покоя.
Люсик непрерывно с кем-то встречался, одарял советами, ходил на проводы отъезжающих в Израиль, устраивал на дому семинары со своими учениками и, вообще, с дотошностью ученого отдавался обязанностям еврейского активиста.
К концу дня уставал как собака, но прибредал со всем семейством к Некрасовым попить чайку. Часто приводя новых гостей, желающих познакомиться с Викой перед отъездом.
Они бесконечно толковали, ничего не скрывая и не опасаясь. Вика чрезвычайно дорожил дружбой с Люсиком.
В декабре 1973 года они вместе покатили на автомобиле Люсика в Грузию. Профессора пригласили погостить его ученики, узнав про его отъезд. Ну, а тот захватил с собой и друга, без меры обрадовав этим приветливых грузин.
Путешественники, конечно же, заехали в Гори, в музей Сталина. Там Некрасов переписал миленькие виршики, написанные в юные годы будущим отцом народов, а сейчас выставленные под пуленепробиваемым стеклом.
Начинались они так:
Раскрылся розовый бутон,
Приник к фиалке голубой,
И, легким ветром пробужден,
Склонился ландыш над травой…
В Киеве эти стишки декламировались всем новым гостям. Гости же давнишние тоже были вынуждены в который раз слушать.
Полакомившись любимой халой с маслом и выпив пару стаканов чая, ВП доставал листок и просил отгадать, чьи стихи он сейчас прочтет.
Застолье вострило уши.
Задушевным голосом, совершая кистью руки плавные жесты, ВП зачитывал стих и вопросительно замирал, глядя на смущенных своей недогадливостью новичков.
– Сосело. 1893 год! – объявлял ВП. – Иосиф Виссарионович Джугашвили!
Гости ахали, складывали губы пуговкой и делали квадратные глаза. Некрасов вкушал сладчайшее удовольствие, любуясь впечатлением…
В лучшие времена, на Крещатике, бывало, отойдя чуть в сторонку, за живую изгородь, Вика любил выпить в позе горниста, запрокинув голову и высоко задрав в руке бутылку. Хотя пить пиво из горлышка в наши времена считалось плебейством. Будучи робче, я пил, как крысолов, играющий на дудочке, – держа бутылку горизонтально двумя руками. Что сразу выдавало во мне провинциала.
Но это было давно, в безмятежные райские дни…
А сейчас прямо на улицах родного города посыпались на писательскую голову неприятности.
Апрельским вечером задержали на Крещатике, всю ночь продержали в милиции, потому что при нем не было документов. Утром как ни в чем не бывало отпустили, можете жаловаться, сказали, они не возражают…
В мае в Пассаже, чуть ли не у самых дверей дома, подхватили под руки и отвезли в вытрезвитель. Нельзя, сказал дежурный по району, ходить пьяным по улицам города-героя.
Киевские гэбэшники уже тогда продумали, что это мероприятие им наверняка пригодится и при случае очень хорошо впишется в характеристику писателя – опустившийся тип, с приводами в милицию и помещением в вытрезвитель…
Но на какое-то время все в Киеве успокоилось.
Из письма от 31 марта 1974 года: «Я спокоен и раскован. Не знаю только, чем толком заняться. Писать – не пишется. Так, болтаюсь, придумываю какие-то занятия…»
Занятия эти состояли главным образом в перебирании бумаг и фотографий. Прикидывал уже, что взять, что оставить, кому что отдать. Хотя об отъезде вслух никто не говорит.
«Писать – не пишется. Так, болтаюсь, придумываю какие-то занятия, читаю “Былое и думы” вперемежку с “Виконтом де Бражелоном”. Листаются купленные для тебя “Смерть Артура” и Мандельштам».
И главная новость в конце письма – «Сегодня пришло от дядюшки приглашение – мне и Галке – на девяносто дней. Буду что-то пытаться».
Приглашение в Швейцарию! Все ликуют, делят неубитую шкуру, будто бы все уже решено. Мама в Киеве, конечно, всполошена и не слезает с телефона, Вика вида не подает, по всей видимости, не знает точно, как реагировать.
Решает, наконец, радоваться и надеяться…
Проба парижского пера
– Подведем итоги! – любил говорить Некрасов на следующий день после удачной выпивки.
По-настоящему итоги он начал подводить в «Саперлипопете», а поставит точку через десять лет, в «Маленькой печальной повести»…
А вот во «Взгляде и нечто» это была всего лишь прикидка, беглый обзор ситуации.
Хитровато улыбнувшись про себя, Некрасов предварил новую вещь эпиграфом из «Горе от ума»:
В журналах можешь ты,
Однако, отыскать
Его отрывок – Взгляд и Нечто.
Об чем бишь Нечто?
Обо всем.
Опубликованные в «Континенте» в 1977 году обширные заметки «Взгляд и нечто» представляли собой некую суспензию из воспоминаний, набросков и размышлений обо всем – о старых друзьях, о пьянстве в России, о корриде, о Компартии, о войне. О Репине и современном искусстве, о диссиденте Глузмане и академике Сахарове. О Париже и Израиле, о довоенном и совсем недавно покинутом Киеве.
И везде – милейшие отступления, намеки, понятные лишь очень посвященным и особо приближенным. Крошечные и блестящие описания уголков квартиры, улиц, городов, стран. Читатель слегка обалдевает. Но автор вновь принимается за рассказ о друзьях, о Бабьем Яре и Украине. О волшебной и нежной стране Франции и о малопонятных ее обитателях, об утомительных французских обедах, о кафе, Габене, парижских прогулках…
Прекрасный восторг, мол, трудновато, конечно, но жизнь кипит, друзья не переводятся, впечатлений хоть отбавляй, природа и климат радуют свежестью. Культура процветает. Вино вкусное, но до водки ему далеко. Но разве посмеешь упрекнуть Некрасова в том, что в Париже он блаженствует и замирает от счастья.
Правда, иной раз автор чуть поднадоедает своими рассказами и подробностями, сколько стоит лимонный сок или порция сушеного мяса, что он посасывает, а что пьет залпом, но удержаться буквально не в силах, рассказывает и рассказывает… Некрасов был же абсолютно убежден, что все это бешено интересует его читателей в России… Это же такое блаженство – чтение подробностей.
Таков стиль Некрасова, ценимый почитателями и хулимый прочими, в частности критиками, на мой взгляд, в большинстве тоскливыми, измученными запорами буквоедами.
Для среднего француза «Взгляд и нечто» – изысканно-непонятная книга.
Какие там исключения из партии, заседания, вызовы в партком или в ЦК! Рассыпанные наборы двухтомников, запрещенные премьеры, зловещие люди, сидящие в сторонке на первом прогоне спектакля! Почему столько разговоров о путевке в какой-то там дом творчества или о звонке из домоуправления?
Да и обычный русский читатель, астрономически далекий от столичного микрокосмоса, от всех этих издательств, совещаний, президиумов и комиссий, почитав несколько страниц, тоже начинает недоумевать, ну ладно, а книга-то о чем, что дальше-то? А дальше – продолжение рассказа, как автор волновался, как жизнь изменилась, как он пошел в другое издательство, а там ему сказали…
И новый рассказ о мытарствах, мыканьях и перипетиях. Не может удержаться! Ему это кажется таким захватывающим, да и нам, близким к нему, все это интересно до безумия. А вот остальным…
Хотя мне лично его стиль мил.
Только искренний человек и хороший, умеющий писать писатель может простодушно позволить себе такой пассаж:
«Написал одно письмо. Второе. Третье. Подобрал и наклеил красивые марки. Сходил в уборную. Вернулся. Закурил. Включил транзистор».
Правда ведь, вас не слишком обременяют сопереживания?
А эта злосчастная «Доска почета»!
Из самых добрых побуждений Виктор Платонович решил отблагодарить всех помогавших ему первое время. И перечислил благодетелей и доброхотов, втиснув их на некую придуманную им «Доску почета». Мол, вот они, друзья и помощники, хвала им и честь! Лукавый его попутал написать об этой доске! Если уж ты начал благодарить, то вспоминай всех! А Вика многие имена упустил!
Иные из них кротко затаили обиду, а вот тогдашний главный редактор «Русской мысли» Зинаида Шаховская обиделась открыто. Как все-таки, говорила она, люди неблагодарны, как быстро забывается сделанное добро! Она права, к сожалению. Некрасов извинился потом, но все же было неловко…
А главный промах Некрасова – он уподобился Робинзону Крузо, который для поддержания своего духа решил однажды написать в два столбика – что хорошо и что плохо на необитаемом острове. Но, на беду, никто не сказал опьяненному свободой слова Некрасову, что о местных порядках следует помалкивать! С ангельским простодушием он высадил открытую дверь и обрушился на коммунизм с человеческим лицом, милый сердцу французских леваков.
И переборщил с восторгами о свободах на Западе, очень раздражавшими парижских интеллектуалов. Убежденных в необходимости решительных социальных перемен. Не затрагивавших, однако, их невиданные привилегии и тугие мошны.
В 1979 году переводить Некрасова прекратили. Доигрался и дописался, наивный человек!
А как все заманчиво начиналось!
В первые же парижские дни, еще в 1974 году, Некрасову позвонили из престижнейшего книжного дома Gallimard.
Знакомство с почтенным Гастоном Галлимаром, владельцем издательства, произошло в «Английской таверне», на Сен-Жермен-де-Пре. Старик Галлимар называл ВП «моим дорогим изгнанником», угощал роскошным английским пивом и интересовался планами. Планы оказались незатейливыми и никак не связанными с писательством – побегать по Парижу, съездить в Лондон и Монреаль, а потом отдохнуть где-нибудь, скажем, в деревне.
Приветливо улыбаясь, Галлимар предложил на отдыхе в деревне побаловаться прозой, мол, издательство ждет не дождется новой книги.
Любой французский автор воспринял бы подобный разговор как небесное знамение и редкостную благосклонность судьбы.
Но «дорогой изгнанник» оказался уникальным растяпой, и вместо того, чтобы решительно и тут же оговорить условия и гонорар, он туманно пообещал «иметь в виду».
Расстались вроде бы друзьями.
Из России Некрасов привез с собой «Городские прогулки» – милейшие и безобидные записки о Киеве, о своей юности, об архитектуре, о занятных житейских случаях и встречах. Чтобы насолить ему, советская власть запрещала печатать эту вещь в «Новом мире», потом и в «Москве». Рукопись принимали, долго держали, тянули, даже выплачивали авансы. И с горькими вздохами возвращали автору, извините, мол, ничем помочь не можем, вы сами понимаете ситуацию.
И теперь, оказавшись в свободном мире, писатель решил дописать несколько сокровенных кусков.
Первое, что было добавлено в привезенную рукопись, была выношенная и взлелеянная автором «Эпиталама водке». Как мы знаем, в свое и в наше время Виктор Платонович был выдающимся охотником до этого напитка и часто порывался подробно описать милый сердцу процесс пития и захмеления. И всегда, во всех редакциях, сцены смачной выпивки вымарывались, крепко пьющие русские патриоты и мировые парни превращались цензорами в каких-то хилых выпивох без роду без племени. А количество выпитого уменьшалось ровно наполовину. Особенно удручало Некрасова, что наиболее рьяно боролся с водкой главный редактор «Нового мира» Твардовский, между нами, первостатейнейший мастер этого самого дела…
Попав во Францию и сбросив путы цензуры, наш писатель отвел наконец душу:
«О, водка! О, проклятое зелье!.. Не могу не спеть ее, т. к. слишком долго и упорно дружил с тобой, повергая в тоску и ужас друзей и знакомых, не могу, т. к. только этим искуплю свою вину перед тобой, если и не забытой, то давно уже отвергнутой».
Ну и так далее…
В далекой России эпиталама прогремела. Приезжие москвичи говорили, что старый друг Некрасова, актер Михаил Козаков, декламирует ее по московским кухням.
В Париже нередко и сам Виктор Платонович, уступив уговорам чуть подвыпившей компании, читал гостям вслух этот пассаж, предварительно украдкой выпив в кабинете стопку-другую.
В смутные же перестроечные времена эпиталама стала объектом непреднамеренного плагиата – ее приписали Юрию Домбровскому. Недоразумение было вежливо рассеяно Александром Парнисом, дотошным знатоком некрасовского творчества, и все стало на свои места.
В общем, о водке был сотворен немеркнущий перл, скажем так, для красоты…
Кроме водочной оды, в новую книжку были внесены главы о превратностях писательской жизни в Союзе, о слежке и обыске, о новой парижской жизни, о разлуке и обиде…
Но, пока Виктор Платонович собирался, настраивался и дописывал, Гастон Галлимар тяжело заболел и от дел отошел. А вскоре и вовсе умер. Наследники же больше об издании «Зеваки» не заговаривали.
Книгу предложили в издательство Seuil, потом в Presses de la Cit, но и там гонорар не понравился литературному агенту Некрасова Борису Гофману. В конце концов остановились на издательстве Juilliard – там заплатили девяносто тысяч франков. Сумма по тем временам значительная, хотя совсем не выходящая из ряда вон.
Говоря более или менее по-русски, Боря Гофман был незаменимым компаньоном для сидения в рабочее время в кафе. Но к труду его душа никоим образом не лежала. По советским меркам назвали бы его пустомелей и лентяем.
Его старший брат Жора, тоже общительный, но более серьезный человек, собственно, и вел все дела, хотя себя не перетруждал, сберегая силы для любимого занятия – пилотирования своего самолета. После многолетних обещаний Жора взял-таки Вику в полет, и они покружились над окрестностями Парижа, доставив ВП дикое удовольствие, хотя аэрофотографии получились из рук вон плохо…
Первое время Некрасов часто заходил к братьям в адвокатскую контору на бульваре Сен-Мишель потрепаться или узнать новости.
Боря был малый веселый, оказывал ВП мелкие услуги, подвозил на машине или советовал, как писать деловые письма. Но потом как-то скис, стал абсолютно необязательным. Некрасов все больше и больше злился на его наплевательское отношение к его просьбам.
Их приятельские отношения, в общем, сошли на нет.
Получив аванс за «Зеваку», Вика незамедлительно начал его просаживать – двинул летом 1976 года в Испанию.
Там, в большом, окруженном оливами доме, его ждала Жанна Павлович – бывшая киевлянка, врач, старая приятельница. Она много помогала нашим в первые парижские годы, да и потом не обходила вниманием.
Красивая женщина с прекрасным, на удивление, характером, мило рассеянная в обычной жизни, но деловая при необходимости. Жанна была знаменита тем, что муж ее вывез во Францию из Чехословакии в багажнике лимузина, без бумаг, денег и вещей.
Так она очутилась в Париже.
Жанна, кстати, будучи в Москве, не побоялась привезти оставленную нами у Раисы Исаевны Линцер папку с некрасовскими рисунками, пару рукописей и бриллиантовое колечко Милы.
Машинописец на «Эрике»
Каждую неделю, ближе к выходным, звонил Виктор Платонович:
– Зайди, забери что печатать!
Иногда разнообразил:
– Поднимись, возьми клевету!
Обычно я отвечал сухо: сейчас буду! Или: оставьте на столе! А то положите под коврик у дверей. Сухость объяснялась моим затаенным недовольством – целую неделю тянет с работой и только в пятницу садится писать! А напечатать надо к понедельнику и, как всегда, безотлагательно.
А в субботу у нас с Милой назревала очередная гулянка, называемая на петровский манер «ассамблеей». Либо мы с компанией собирались «выйти», как говорят французы.
Но никогда, конечно, не посмел я ему отказать. Поступал, как воспетый в советских романах мужчина, – концентрировал волю и с сожалением отгонял лень. Понимая, что моя помощь действительно необходима. И очень боялся обидеть отказом, абсолютным хамством с моей стороны!
Поворчав в душе, я принимался печатать…
На рукописях ВП делал пометки: «К понедельнику!», если давал в субботу. Или «Не торопись», то есть можно напечатать и на следующей неделе. Ну, а ежели он давал на печать в воскресенье, то писал извинительно: «Вить, на завтра!».
Забыл сказать, что купленная пишущая машинка с русским шрифтом была марки «Эрика», воспетой Галичем…
Так как я перепечатал всего Некрасова – многие сотни статей, тысячи страниц, то у меня в голове все перепуталось. И записав удачно найденную фразу, я не раз натыкался на нее у Некрасова. Так это, оказывается, Вика сказал! А я-то простодушно считал, что это мой добрый гений шепнул мне эту мысль! Я печатал на машинке все его вещи начиная с семьдесят седьмого года.
Виртуозно, входя в некий шаманский транс или просто в порыве вдохновения, мог расшифровывать его, бывало, невообразимые каракули. На первый взгляд кажется, что все яснее ясного. Но когда начинаешь читать, то далеко не сразу разгадываешь его скоропись – многие буквы он пишет чуть ли не одинаково, любит сливать две, а то и три буквы в один иероглиф. Иногда забывался окончательно и так куролесил на бумаге, что я заборно чертыхался.
Но я разбирал почти все! Лишь иногда возмущенно печатал несколько вопросительных знаков подряд, но в основном получалось у меня неплохо. Мне нравился графологический вид его рукописи – ровный, уверенный, довольно крупный почерк. Писал он быстро и вымарывал редко. Описки не делал, а грамматических ошибок было очень мало.
Я так влезал в шкуру Виктора Платоновича, в его стиль, в его лексику, что просто-напросто угадывал, что он хотел сказать. Писал он хотя и гладко, но далеко не штампами и редко употреблял заезженные фразы и потертые словечки.
Вероятно, я подсознательно впитывал его стиль, его манеру составлять фразы, его язвительные обороты и ироничность. Проще говоря, я незаметно для себя учился писать прозой, описывать, удобочитаемо излагать свои мысли, избегать повторов и к месту ввертывать нужные словца. Достиг ли я небывалых высот в мастерстве письменного изложения? Нет, но пару холмиков и крутых пригорков я покорил пыхтя. Что уже неплохо, согласитесь.
Завидовал его эрудиции, как мне по молодости казалось, весьма и весьма пространной.
Я прочел абсолютно всего Некрасова, начиная от заметных вещей и кончая самыми невразумительными статейками. Поэтому я рефлекторно и подсознательно узнал или усвоил взгляды, вкусы, привычки и мнения ВП о многих вещах и людях. Я могу, подумав, ответить почти на любой вопрос о тех или иных воззрениях Некрасова. Правда, факты его жизни, даже последних двадцати лет, знакомы мне гораздо меньше. Некоторые моменты и ситуации он нигде не описывал и даже мне не рассказывал. А то и скрывал… Далеко не всегда все, что я печатал, врезалось в память. К счастью или к сожалению.
Но в глубине себя я все запомнил. Зачем – не знаю…
Достоевский любил диктовать свои романы, лежа на кровати и отвернувшись к стене. Некрасов всегда писал сидя, обязательно мягким карандашом, положив на колени предусмотренную для этого картонку, истертую, с обгрызенными углами. На ее обратной стороне изображена литография какого-то синего цветка. Перед тем как начать писать, он затачивал десяток карандашей, чтобы не отрываться от работы. Потом карандашные огрызки веками хранились в особом пенале…
Произведения более обширные Некрасов любил писать в уединении.
В Женеве, в прекрасном ухоженном садике, у Наташи и Нино Тенце.
Или в рыбацком домике в Норвегии, или в старинном каменном доме в деревушке Марлотт. Или в Фонтенбло, под Парижем, или в Коллюре, в Пиренеях.
Или в Испании, на старой ферме. А то и в Германии, у Льва Копелева.
Тишина, отсутствие телефонных звонков и возможность прогулок.
Свободное время убивалось незатейливо – сидением по утрам в кафе с газетой, приготовлением простеньких яств, кружкой пива у стойки или лежачим чтением.
Дома же, в Ванве, таинство творчества до смешного упрощалось – очередную передачу писал часа два, перечитывал и отдавал мне печатать на «Эрике». После этого машинопись просматривалась, чуть исправлялась, редко дополнялась одной-двумя фразами. Рукопись я клал у себя в кладовку, в большую коробку, на хранение. Вика был доволен – освобождалось место в кабинете.
Потом я обнаружил, что за целый год – 1982-й – рукописей нет ни у него, ни у меня. Куда они делись, не знаю. Подозреваю, что Некрасов отдал пачку статей одному известному коллекционеру. Тот промышлял у всех писателей и, особенно, подчищал все у писательских вдов и детей. Я его видел пару раз у ВП, но не придал этому должного значения. А восемьдесят второй год тем временем исчез…
Усаживаясь писать крупную вещь, Некрасов лишь в самых общих чертах представлял, что и как писать. Зная наверняка одно – сейчас он начнет с описания какой-нибудь мелкой поездки или крупного путешествия. Это обязательно, ни одна его вещь этого не избежала. И тут же вдруг остановит свой взгляд на абсолютно неожиданном предмете – на газете ли «Правда», на прочитанной ли недавно книге, на статье ли из «Брокгауза и Ефрона». Тогда он немедленно отстраняет плавное повествование и как бы по наитию начинает пересказывать своими словами статью, заметку или книгу.
Говорят, что писатель за границей не может жить своим пером. Таки не может, если его книжки непонятны аборигенам. И то правда, соглашался Некрасов, пишем мы истории черт-те о чем, с необъяснимыми стенаниями и пенями, и обижаемся затем на французского читателя, обвиняя его в тупости и бескрылости.
Как московские индюки, якобы князья духа, обличают нас, эмигрантов, в отсутствии духовности. Мол, разве сравнить вашу церебрально-обедненную жизнь с нашей столичной духовной сущностью?!
А вся духовность заключается главным образом в том, чтобы достать, скажем, контрамарку на просмотр французского фильма, забытого нами уже полгода назад. А потом до трех ночи, прихлебывая чай, рассуждать о непротоптанных тропах искусства.
Причем наитончайшей духовностью считается тусовочная терка и кухонный треп. Естественно, что к особо выдающимся светочам духовности относятся те, кому не надо вставать утром на работу…
Знал ли Некрасов жизнь? Жизнь простых советских людей, как тогда выражались?
Нет, не знал!
Зачем ее было ему знать? Он и писал не о ней, а совсем о другом. Читаешь его не для того, чтобы познакомиться с жизнью, скажем, ловцов лангустинов. Да он и не пытается описывать эту незнакомую для него жизнь. Правда, очень-очень нечасто ВП страшно вдруг хочет показать себя знатоком в неведомых ему областях.
К примеру, корриды. И посвящает ей целые страницы, как его кумир Хемингуэй, забыв предупредить читателя, что он в этом деле ни уха ни рыла не смыслит… Или вдруг решает приобщить нас к секретам приготовления оливкового масла… В общем, сюрприз на сюрпризе!
Слава Тебе, Господи, что не так уж часто…С
Редакция благодарит Елену Шубину (АСТ) за помощь в подготовке материала.