Слава
Левая грудь ее была меньше правой: врожденная диспропорция была отчасти уродством, но это парадоксально добавляло привлекательности. Вычурный ее облик все никак не выходил у него из головы, и размышление над причиной влечения перешло в рассуждение о природе красоты: красота убивает желание.
Тогда-то и вспомнил, как подростком рухнул с «тарзанки», недолет до водной глади затопленного карьера, переломался, три месяца лежал в гипсе и много чего казарменного слышал от мужиков в палате, много разных мерзких баек, одна запомнилась. И не потому, что рассказчик был человеком необычным – матросом, которого ударила волна на бушприте в Севастополе и так поломала, что привезли его, замурованного, в Москву, в Институт травматологии. Парень любил скабрезные басни и среди прочего поведал, что некоторых привлекают убогие – безногие, безрукие, карлицы. В них влюбляются и беснуются, калеча, перегрызая глотки в схватках за обладание. Теперь он понимал: в этом много темного, животного, но и разумное тоже есть: такая страсть подкрепляется жалостью, топливом любви. А тогда ему было невдомек, поскольку еще жил не умом, а чутьем. И ведь однажды это случилось с ним. В двадцать пять лет безнадежно любил соседку по этажу в башне художников на Вавилова – дочку хорошего баталиста, горького пьяницы и вдовца, девушку-горбунью, перенесшую в детстве церебральный паралич. Как только видел ее, в нем сразу просыпался маленький слабый человек, который обеими ручонками сжимал ему сердце и норовил заплакать его же глазами. Она почти не могла ходить, а если и шла, то такой изломанной походкой, что больно было на нее смотреть и хотелось подбежать и взять ее на руки; еще она мучительно заикалась, иногда у нее случался речевой ступор, и тогда слова вырывались из конвульсивного рта вместе со звуками, похожими на лай. С резкими чертами лица, обрамленного ухоженными вороными волосами, очеловеченная химера, с горбом, похожим на сложенные крылья, она играла им как хотела; и он – саженный красавец, пловец – волочился за ней отчаянно: возил через весь город на инвалидной коляске на концерты, выставки; а однажды она призналась, что больше всего в жизни мечтает посмотреть на тающие айсберги, на голубоватые ослепительные горы посреди океана и солнца. И он стал искать связи с океанографами, он знал одного – познакомились на острове в Белом море, куда его заслали на целый месяц на метеорологическую станцию: хотел рисовать бледное небо над бледным морем – вот и рисуй, сказала ему подруга на Беломорской биостанции МГУ, где он, студент Суриковки, решил провести лето. Через того приятеля навел справки и выяснил, что вроде можно отправиться на научно-исследовательском судне в Баренцево море – наблюдать за дрейфом айсбергов, но когда узнали, что с ним будет инвалид, отказали, никакие магарычи и уговоры не помогли. И это был единственный раз, когда не смог выполнить ее желание.
Не на чужом опыте знал, что так бывает, но все равно, глядя на нее, на ее обнаженную разновесную грудь, никак не мог понять, что так в ней привлекает; как трудно в уродстве искать разгадку тайны прекрасного. Выглядела не всегда опрятно, появлялась нечесаной, в русых космах, свисавших вдоль ее щуплого, загоревшего до черноты тела, – проходя по утрам вдоль берега бухты, где жили хиппи. Лисья бухта, крымское приволье, с начала семидесятых годов, после того как власти закрыли уединенный Кара-Даг для посещенья, славилась песчаным пляжем, единственным на всем восточном побережье полуострова, обилием полудрагоценных камней, приносимых штормом от подножья древнего вулкана. После свежего ночного прибоя ранним утром по колено в воде она брела вдоль полумесяца бухты, глядя под ноги на мокрые, обнажившиеся из-под прошуршавшей волны камни: искала агаты, сердолики, халцедон, куриных богов – плоскую вымытую насквозь гальку, которую хиппи подвешивали на бечеве перед входом на стоянку, – все шло впрок, на поделки: амулеты, броши, вплетенные в кожаное макраме; с продажи этих побрякушек на пирсе у санатория они и жили все лето. Община хиппи дружно обитала у подножья Эчки-Дага, в редкой зеленке, куда сносили с озера под Отузами нарезанный тростник, устраивали из него лежанки и хижины. Дурман доставляли общине двое татар, появлявшихся в бухте на лошадях. Бесседельные, развязно разглядывавшие обнаженных девушек, раскачиваясь поверх вихляющих крупов дебелых кобылиц, Чингиз и Рустем чувствовали себя хозяевами побережья. По оставленному на тропе вдоль берега, еще не смытому прибоем лошадиному помету он узнавал, что в бухте царит веселье: гашиш – самый невинный из продуктов, бывших в ходу у юных робинзонов.
Много лет подряд в сентябре он приезжал сюда на этюды. Таскал вдоль подножья Эчки-Дага мольберт и бился над передачей цвета здешних холмов. Выжженная трава – золотисто-пепельная дымка, стелившаяся по икрам, бедрам, лядвиям, лону мускулистых конических отложений вулканического пепла, формировавших берег, – придавала ландшафту ощущенье парящей легкости. Он смотрел на нее, на это поразительно искореженное женское тело, от которого нельзя было оторвать глаз, и бормотал: «Никогда, никогда еще человеческое тело не было так изогнуто его душой…»
На третий год он здоровался с ней, но она не всегда узнавала его, особенно находясь в угаре. Но ему удалось выяснить: ей двадцать три, зовут ее Слава, она из Луганска и теперь все быстрей катится в уже близкую пропасть – гашиш давно уже оставлен ею ради другого великолепного возлюбленного. «Как бы объяснить, – говорила она. – Это так хорошо, как если бы давно умерший любимый отец вдруг воскрес и крепко тебя обнял».
Больше всего ему нравилась стоянка у Роддома. Небольшая бухточка, хорошо защищенная от волн, так называлась потому, что издавна слыла пристанищем любителей естественных родов. Каждый год здесь появлялись тихие сосредоточенные женщины средних лет, акушерки-самоучки, целительницы, которыми владела темная страсть к риску, к грани между небытием и жизнью. Они жили лагерем у самой воды, после заката читали лекции у костра для тех семейных пар, кто планировал в ближайшее время родить, и для тех, кто еще только задумывался о том, чтобы выпустить младенца в море. Ему нравилось находиться вблизи людей, охваченных мощной общей заботой о продолжении рода. Величественная красота беременной женщины ценилась им высоко, он знал всех акушерок, и роженицы скоро привыкали к молчаливому художнику, жившему над Роддомом на полянке, близ тропы, ведущей к Эдему – так назывался соседний участок берега, образованный слоистыми красноватыми известняками, которые, просвечивая сквозь толщу воды, придавали особенный цвет морю, будто где-то на глубине жило закатное солнце.
Заядлому пловцу, ему нравилось, когда роженицы его провожали в море – за горизонт, в ежедневное двухчасовое плавание; нравилось, когда они с восхищением его встречали, сообщая, что уж и не надеялись. Он обожал оставаться наедине с морем, с его смертным простором, ему нравилась эта мужественная, силовая близость.
Любой новорожденный, будучи вынут из вод Роддома, приносил с собой праздник. И он старался не пропустить момент родов: женщина ложилась в воду, на специально составленное из камней родильное ложе, и начиналось тревожное действо, во время которого ему особенно хорошо работалось. Он непременно вставал у мольберта, и неясные тяготы, и напряженность, и суета внизу, за которой он волей-неволей подглядывал, возбуждали в нем особенный ритм. Он то видел, как роженица встает в кошачью стойку, выгибая поясницу, то слышал, как она шумно дышит, ритмично постанывает или протяжно поет, затихая после окончания схваток. И не мог заснуть, пока не раздавался крик новорожденного. В Москве во время работы ему сильно не хватало этих стонов. Он записал их тайком на кассету, и эти звуки и шум волн придавали зимой ему силы, которые он распределял по холсту, дорабатывая эскизы: долина в предгорьях; роща акаций; виноградник; яхта и луна в бухте; низкая розоватая луна над скалистым мысом; женщины выходят из воды; беременные играют в волейбол; юноша стоит в упоре на руках, а за ним – серебро чешуи морской ряби.
Он давно примелькался в бухте, стал ее достопримечательностью и получил прозвище Черный Полковник: однажды выставил компании хиппи полный рюкзак одноименного приторного и черного, как глазницы Гомера, вина. Приветливого, но никогда ни с кем близко не сходившегося, его никто не гнал из Роддома, потому что он был любезен и всегда готов услужить акушеркам – сбегать в поселковую аптеку, одолжить дров, хлеба, соли.
Однажды он подошел к ней и попросил ему позировать. Она лукаво посмотрела на него вприщур и покачала головой.
А на следующий год ее в бухте не оказалось. Он стал расспрашивать – все знали Славу из Луганска, но никто не знал, куда пропала. Мало кто из хиппи добирался до Крыма поездом, почти все автостопом; а на дороге, как в море, могло случиться всякое, особенно с девушкой, особенно с девушкой красивой и безрассудной.
Она появилась в следующем сентябре, с мальчонкой за руку и жутким шрамом через живот. Белоголовый мальчик еще не говорил, был все время при ней и уже таким же, как мать, – загорелым и нежным. В тот год она сошлась с Арсеном – цветочным парнем, обвешанным колокольчиками и куриными богами, с сумой наперевес. Худой, с длинными смоляными волосами, с тонкими косицами, в которые были вплетены красные нити; он ходил, светло всем улыбаясь, интересовался живописью, что-то набрасывал в блокноте. Арсен не раз оказывался у него за спиной, когда он стоял у мольберта.
Однажды на рассвете пошел за водой к роднику – сорок минут в гору, на плечи садятся большие кузнечики, перепрыгивающие тропу. Проходя мимо стоянки Славы и Арсена, услышал детский плач. Шел обратно – и снова плач безутешный. Приблизился и обнаружил мальчонку одного на стоянке. Он стоял и ревел белугой: «Мама, мама». Попробовал его напоить, старался увлечь раскладыванием костра – ничего не помогало. Понемногу он стал сходить с ума от детского плача. Ему хотелось самому расплакаться. От родника спускались двое парней, он их кликнул. Сказали, что видели Славу и Арсена на Сковородке. Схватил мальчонку в охапку и полез в гору. Навстречу попался Арсен. Он качался из стороны в сторону и не улыбался. Художника не узнал, прошел мимо. Скоро нашли мать. Она сидела на пенке в позе лотоса, с неподвижными невидящими глазами. Посмотрела на ревущего сына, но ничто не ожило в ее лице, а руки так и остались лежать на бедрах. Мальчонка залез к ней на колено и, неуклюже сбоку припав к сухой груди ручонками и губами, успокоился. А она все так же сидела со стеклянным взглядом, не отрываясь от горизонта, у которого туча отвисла лиловым соском смерча и понемногу надвигалась на берег, черня своей тенью искристую поверхность моря. И он не мог оторвать глаз от безобразного багряного шрама, будто развалившего ее живот от пупка надвое.
Следующей зимой у него умер брат, и в Москве оставаться было тяжко, так что прибыл еще на майских праздниках, на весь сезон. Первые два месяца он ждал ее, а потом перестал. Арсен жил в компании с двумя немками, приехавшими на лето изучать эндемики на биостанции Кара-Дага. Расспросил, и ему принесли весть, что сына Славы зимой забрала опека, и мать пыталась вызволить мальчика обратно из детдома. В августе приехала Слава, одна. Жила теперь то с одним, то с другим, а в начале сентября сошлась с Чингизом.
Что-то случилось с этим жилистым уголовником. Он теперь почти переселился в бухту, и его можно было часто увидеть в компании друзей Славы, где благодаря неминуемой дармовщинке теперь царил пир горой.
К концу сентября закончился родильный сезон, и скалы и уступы Роддома опустели. Сюда, на обжитые места, с выкопанными в глиняных склонах погребками, очагами с настроенной тягой, столами и сиденьями, сложенными из пенопластовых сетевых поплавков и крупной плоской гальки, с мозаичными дорожками, ведущими к самой воде, стали переселяться припозднившиеся обитатели Лиски. Их ждала ненавистная зима в Москве, Питере, Челябинске, Новосибирске, и они оттягивали отъезд до тех пор, пока последние обитатели санаториев – главный источник заработка от продажи фенечек и выступлений с гитарой и губной гармошкой, обойти со шляпой, – не съедут восвояси.
Слава переехала в Роддом, и, когда Чингиз пропал по своим темным делам, он упросил ее позировать. Видимо, перед отъездом татарин оставил ей солидный запас, для своего же спокойствия – чтобы потом найти ее здесь же, лишив синдрома неусидчивости, который овладевал ею, когда подходило к концу действие вещества, – так как уже через день она впала в свое стеклянное состояние. Отчасти это было ему на руку, потому что теперь она сидела неподвижно и слушалась его, как кукла. Он размещал ее и так и этак, шел в лес и вырубал колючку – иудино дерево, от объятия с которым майка превращалась в сито. Он вкапывал иудино дерево над ней, заваливал комель камнями и делал наброски под названием «Песнь песней». Он бился над композицией – расплетал косички, мыл ей голову килом, сушил и расчесывал и снова рисовал. Но все равно чего-то не хватало. Слава была то, что нужно, то, что он искал всю жизнь, – наконец-то дотянулся до своей мечты, до вот этой страшной беспомощной разверстости человеческого тела, безобразного и в то же время притягательного, обворожительной телесной линзы, которая стягивала вокруг себя свет и увлекала в зеркальную воронку диспропорций, в отверженность. «Никогда, никогда еще тело не было так искорежено своей душой…» – бормотал он, ожесточенно работая с линией, высекая ее то углем, то сангиной из белизны листа.
Ночами он сторожил ее, не веря счастью; почти не говорили, он все время работал, неустанно перенастраивал композицию, но что-то не выходило, чего-то недоставало в ее облике, какой-то черты, и он снова и снова пересаживал ее с камня на камень и менял наклон, выгнутость стана, искал какой-то излом, под углом к которому у него на сетчатке, на зрительном нерве, на этом нежном куске обнаженного мозга получится выразить едва ли не главную тайну мироздания.
Он потерял счет дням и однажды, снова улавливая могучее влечение, исходившее от ее расстроенного тела, приобнял ее, чтобы перевести в другое положение, и тут разум его помутился… Он очнулся, только когда застонал от боли и в глазах у него поплыли штилевое лезвие моря, край берега, камни, копыта, которые вдруг стронулись с места и взобрались, поднимая пыль на два-три шага, к стоянке. Нагайка просвистела, и резкой болью занемели висок и скула. Он встал, корчась от стыда и боли, прикрывая одной рукой пах, другой ухо, и, припадая к земле, отбежал за палатку.
Чингиз спешился и склонился над Славой. Она узнала его, и ее лицо дрогнуло улыбкой перед тем, как он обрушил на нее удар. Нечувствительная к физической боли, она тут же встала, будто ее не ударили, а разбудили для срочного дела. Она медленно оглядела стоянку, наклонилась, подобрала камень и наотмашь швырнула его в лицо татарину. Тот по брови залился черной кровью, прохрипел что-то на своем и выхватил нож.
Успел только рвануться из-за палатки, как Чингиз, бросив «Лярва, русская», ударил ее в шею. Она качнулась, но он успел ее поддержать, и так они стояли вдвоем, обнявшись, пока татарин вскинулся на лошадь, лягнул ее пятками в бока и, воровато оглянувшись на них, соприкоснувшихся губами, глухим галопом пустил лошадь по мокрому песку.
Наконец он добежал в гору до Сковородки, где уже ловилась сотовая связь, дозвонился до скорой и проворно, по-обезьяньи хватаясь обеими руками за камни, кинулся обратно, на стоянку, где она, прислонившись к очагу с закопченным чайником, хрипела и брызгала кровью, но все слабей и тише.
Схватив альбом и от волненья кроша уголь в пальцах, он прищурился и, взяв в прицел обретенный, недостававший ранее излом – еще одну грань ее телесного разлома – переломленную, зиявшую надрезом шею, стал покрывать мгновенными линиями лист за листом, пока не вырвал последний.
Рассказ написан специально для проекта «Сноб»