Лучшее за неделю
Натан Дубовицкий
28 мая 2012 г., 10:45

Натан Дубовицкий: Машинка и Велик, или Упрощение Дублина

Читать на сайте
Иллюстрация: студия Тимура Бекмамбетова «Базелевс»

§38

Простые, нередкие слова, которых полно повсюду — и в широких глубоких величавых речах, и в мелких извилистых стрекочущих речушках, — хороши для изображения рядовой, нередкой любви: как Кривцов любил садовницу, его жена Глеба, Варвара — Фундукова, Грецкого и Дылдина, Бур Щупа, Щуп Бура, а Человечников Маргариту, рассказать нетрудно. Взял две- три классические фразы, вкрутил в нарратив, и уж всем всё понятно, вся картина пылкости развернулась, открылась на обозрение. И понятно всё всем оттого, что знакомо. Каждый как- нибудь, да любил — или как генерал садовницу, или как Че Острогорскую, или как Глеб Глебович Варвару, или как Глеб Глебович Надежду, или даже (и что ж теперь! и ничего страшного! бывает) как Бурмистров Рощупкина. И у каждого на памяти вкус любви и сопутствующие ей слова.

Но из каких слов сделать картину о Машинке и Велике, о том, что между ними было? Что и любовью-то назвать скорее всего нельзя. Что почти не помнится, потому что из низин и провалов, образующих наши судьбы, плохо видно то, что было там, высоко в детстве. Да и не у всех было-то, не у всех. Любовь? Влюблённость? Игра? Увлечение? Дружба? Подражание взрослым? Какие хорошие и негодные слова! Как они грубы в сравнении с тем, что призваны в данном случае передать! Как неудобны в обращении с детскими душами!

Что же? и каким же тоном надо сказать или, лучше, пропеть о том, как впервые отчего-то нежно покраснел мальчик, не впервые посмотрев на давно знакомую девочку? Какое незнакомое тепло он обнаружил в себе и осторожно трогал дрожащим тонким сердцем. А потом овевал этим теплом Машинку при встрече, при обрывистом разговоре, при долгом молчании. Отчего Машинка вдруг от этого тепла расплакалась и удивилась, плача, что слёзы её теперь несолёны. Как Велик расспросил отца, каким образом играются свадьбы; и Глеб по личному опыту отвечал ему, что для свадьбы берётся пароход, грузятся на него музыканты, пляшутся на нём танцы, и едет пароход по реке, и невесте дарится женихом колечко. Как мальчик смастерил из алюминиевой проволочки и бусинки крохотный перстенёк <…>

Скажем только, что известно всем и потому может быть сказано: незнакомое тепло, коснувшееся детей, не было ( не было (( «признаком великой весны», не предвещало благодати, потому что не само по себе существовало. Оно лишь свидетельствовало о приближении возраста жары и жажды, о том, что не за горами уже раскалённая пустыня неутолимой страсти, пустыня только для взрослых, где мужчины и женщины хотят друг друга и хватают друг друга за сухие колючие тела, и въедаются друг в друга, и не могут насытиться. Из этого-то пекла истекло странное тепло и достигло на отдалённых подступах Велика и Машинку. Но чем ближе к источнику, тем теплее, а потом и горячее и суше, а потом и вовсе горячо, невыносимо горячо, только горячая горечь, слаще которой нет ничего, называемая похотью.

Детям ещё далеко было до пекла, оно лишь остывшей окраиной мягко задело их, а Маргарита, например, уже давно варилась в своей кипящей крови; жарилась на упругих волнах поднимающегося снизу, из-под живота животного жара, страдала и наслаждалась великой жаждой <…>

Маргарита позвонила Максиму:

— Превед, поэд!

— Привет, прозаическая женщина, — отвечал муж. — Ну что, поймала гаммельнского крысолова?

— Не поймала, Макс, не поймала.

— Ну и брось. Пусть тунгус ловит. Возвращайся. Я тебе артишоков напарю, стихов напишу, вино есть, гашиш — приезжай, отлично посидим.

— Макс, а почему ты ни разу не предложил… Почему у нас нет детей?

— Марго, ты чего это?

— Почему?

— Ты серьёзно спрашиваешь?

— Серьёзно, — Марго, как любая женщина, перед тем как сделать больно мужчине, должна была его в чём-то обвинить, чтобы не винить себя.

— Честно: ты не из тех женщин, от которых хотят детей.

— Почему?

— Потому что… тебе дети не нужны…

— Это кто тебе сказал?

— Марго, ладно, не обижайся.

Они обменялись долгими, оскорбительно долгими паузами.

— Марго, — подал голос Макс; он подобрел первый, потому что, пока молчал, раскурил карманный кальян, гашиш был хорош, свеж. — Не хочу ссориться. Если хочешь, можно…

— Что можно? — Марго чувствовала, что расставание затянулось, надо было отсекать.

— Детей…

— Что значит — «если хочешь». Это же не артишоки. В общем, Макс, всё это не то… Я не об этом хотела… Вот что, в общем, Макс… Подай на развод сам, тебе там ближе… Позвони, если нужно, Берлину, он всё заочно оформит. И не плати ему, он у папы на зарплате… Макс… Ты меня слышишь?

— Слышу, — ласково отозвался муж; он почувствовал себя глубоко несчастным, гашиш подействовал благотворно, несчастье получилось какое-то очень хорошее, доброе, радостное. — Всё сделаю. Сам всё сделаю. Не надо Берлина. Без евреев… сам всё сделаю.

— Ну вот и этот «всё сделает», — подумала Марго, вспомнив Человечникова. Сказала Максу: — Тогда пока?

— Скажи только почему? Что не так? — радовался Макс. Понимал, что угроблен горем, что радоваться тут нечему, но не мог не радоваться, действовал великолепный Алишером привезённый ошский гашиш.

— Не гожусь я больше, Макс. Ни для ловли крысоловов. Ни для тебя <…>

Поручив Максу развод, чтобы вчуже не пожалеть вдруг его, Острогорская подумала о его ушах. Всех своих мужей она почему-то начинала разлюбливать именно с ушей. Они первые становились ей смешны и противны. «Ах, боже мой! Отчего у него стали такие уши?.. Он хороший человек, правдивый, добрый и замечательный в своей сфере. Но что это уши у него так странно выдаются? Или он обстригся?» — удивлялась она, как Анна Каренина в главах XXX и XXXIII части первой «Анны Карениной», заметив внезапно эти самые уши, так поражавшие её, как будто до этого мига разочарования уши у мужей были какие-то лучшие, или, точнее, как если бы их не было вовсе, а тут вдруг они выросли из головы, испортив весь вид. Что такого было ужасного в ушах, непонятно. Хотя, конечно, если присмотреться к ушам посерьёзней, то нельзя не признать, что уши — органы довольно странные и на вид и на ощупь. Но ведь и сама Марго была не без ушей, так чем же уши мужей были хуже её собственных? Загадочно сердце женщины, темно и неверно, тут кругом тайна и больше ничего. Начавшись от ушей, нелюбовь быстро распространялась на пальцы, лбы, колени, носы, волосы на спине, на волосы в носах, волосы на пальцах, на всё, из чего состояли мужья, на самые сокровенные и когда-то самые желанные их места, на волосы на этих местах… Всё становилось некрасиво, постыло, смешно…

От души надумавшись об ушах, Марго поднялась с пыльной гостиничной кушетки и посмотрела в окно. Портье предупредил, что на площади перед «Атлантиком» будет какое-то время шумно, убирают и выносят снеговиков, конкурс снежных баб закончился, победила команда города Уфалея, теперь площадь расчищают для масленичных гуляний <…>

§39

Иллюстрация: студия Тимура Бекмамбетова «Базелевс»

Пасмурный день. Поле. Дублин и Абрам проносятся на вороных чертях.

Три беса пострашнее, постарше, помаскулиннее несут дородного монаха: Агапитъ подставил ему мохнатую спину, Анаклетъ и Буонапартий держат под бока. Худощавый рыжий Бонифаций и

совсем юный Формозъ везут измождённого учёного на сцепленных лапах <…>

Тряска прекращается и, перестав трястись, как тогда, в самолёте на пути к Буайану, почуяв перемену, взбадривается Глеб и обращается к о. Абраму:

— Кажется, океана достигли.

— Кажется, так, — отвечает о.

— Да! Так! — подтверждает чорт Анаклетъ. — «Да, теперь мы приближаемся туда, где человек теряет управление своим рассудком». Теперь до скита рукой подать. Да вот и парусник виден, виден уже! Успеем, нагоним! А ну, ребята, дружнее! — поворачивается он к своим братьям и те вращают ушами, как кони, и набирают невероятную скорость, устремляются на полюс, за ледоколом Арктик, к храму Спаса-на-Краю.

— Слушай, Глеб, всё забывал тебя спросить, пока живы были — чем твой научный труд закончился? Симплификация твоя? Опростил ты математику? Отжал из неё простую и ясную всем истину, как хотел? — вопросительно кричит о. Абрам, перекрывая топот чертей и поднятую ими вьюгу.

— «Чтоб я постиг все действия, все тайны, всю мира внутреннюю связь; из уст моих чтоб истина лилась», — вставляет на скаку бойкий Формозъ.

— Не твои слова, так ли? — фыркает на него инок. — Откуда взял?

— Фауст. Гёте.

— Кино?

— Ээ… Ну и кино тоже…

— Не видал, — оценивает о. Абрам. — Так что, Глеб?

— Закончить не успел, — кричит в ответ Глеб, — но подошёл близко. Так близко, что и без расчётов истина уже видна.

— И что там видно?

— Бессмыслица…

— Это какая такая бессмыслица? Любовь, что ли?

— Ну да.

— И всего-то? Стоило из-за этого столько мучиться? Над формулами всю жизнь корпеть, горбатиться? Что любовь — сердце всего, это и так всякий дурак знает. И думать тут нечего! Я-то всё ждал узнать то, что не знает никто! Эх ты, учёный! Любовь! Сам ты любовь! Любовь и больше ничего, тоже мне — открытие! — и чернец смеётся, и за ним и черти его хохочут. И Глеб — подумав, что ведь и правда, если внутри у путаницы, неправды и непорядка мерцает драгоценная любовь, если в центре мирозданья теплится Богородица с Великом на нежных руках, то к чему же тогда грустить! — тоже улыбается.

А ещё день назад было им всем не до смеха; погибали о. Абрам и Дублин, пропадали совсем <…>

Измученных путников обступили черти.

— Умираете, что ли? — поинтересовался Агапитъ.

— Есть немного, — ответил о. — А ты и рад, лукавый!

— Что ты, отче, как можно! — возразил бес.

— Глеб, а Глеб… — позвал отче.

— Чего?

— Помираем мы, кажется…

— Помираем, — согласился Глеб. — И это жаль, жаль… Кто же теперь Велика моего выручит? Где Бог?

— Молись, брат, — посоветовал чернец.

— Не умею я.

— Эх ты, учёный… А вы, дьяволы, что уставились?

— Да вот не надо ли вам чего, отче? Нет ли какой последней воли умирающего? — отвечали дьяволы.

— Исполните?

— С превеликим удовольствием.

Монах задумался и задумчиво проговорил:

— Крестить вас хочу, черти. Примите, ироды, веру крестианскую, православную.

— Вот тебе на! — взвизгнули Буонапартий и Бонифаций. — Где ж ты, старый, чертей православных видел?

— Обещали же, апостаты! А сами в кусты?

Черти поругались, поворчали, но — делать нечего, раз обещали — покорились:

— Крести нас, честный отче, крести, старче… — склонили они головы к умирающему <…>

Из чёрного неба, из-за его редких звёзд вылетел белый голубь и посветил им. Бесновавшийся ветер стих и улёгся у их ног. Абрам достал из-под полы образ бакинской Богоматери и приказал им лобзать. Облобызали.

— Ну вот, вы теперь добрые крестиане… — пролепетал вконец ослабевший монах. — Ой, чегой-то со мной? — спохватился он, потрогал ладонью грудь. — Сердце, кажется, не бьётся… Точно, не бьётся, остановилось… И говорю, кажется, рта не открывая… И не дышу… — он застонал. — Всё, что ли? Помер я, что ли?

— Да уж минут двадцать как… — вздохнул Агапитъ. — Ещё когда «Богородице Дево, радуйся…» глаголил.

— Как же так, без покаяния… Не причастившись… как собака какая-то или крапива под забором… — стонет о. — Глеб, а Глеб? Ты-то как? Тоже… того? Как я?

— Тоже, — отзывается мёртвый Глеб. — Бедный мой Велик! Не дошёл я, не спас тебя! Прости, сыночек, прости!

Полный текст здесь.

Предыдущие части.

Обсудить на сайте