Лучшее за неделю
Александр Кабаков
4 июля 2012 г., 11:29

Ночь пути

Читать на сайте

Я служил тогда старшим литсотрудником – были такие должности в наших периодических изданиях – газеты «Гудок», органа Министерства путей сообщения СССР и Центрального комитета профсоюза железнодорожников. Как многие знают, в ней примерно за полвека до меня служили другие молодые люди, ставшие потом советскими литературными классиками, а тогда безвестные приезжие с юга Ильф, Петров, Булгаков, Олеша…

Так вот: сидел я однажды часа в четыре душного летнего дня в комнате на третьем этаже «Гудка». Нет уже того «Гудка», бизнес-центр с гостиницей на этом месте. Да… В высокое старинное окно шпарило солнце, со двора доносились голоса рабочих, выкатывавших из грузовика огромный рулон бумаги для типографии, располагавшейся с дореволюционных времен в этом же доме, а в соседней комнате коллеги готовились что-то праздновать, оттуда слышен был возбужденный гомон – все заметки в номер сданы, настала пора снять напряжение. Собрался было и я присоединиться к прочему народу.

Но тут открылась дверь, и вошел незнакомый человек, то, что у нас называлось по-железнодорожному «товарищ с линии», жалобщик или, наоборот, автор письма-заметки, желающий воспеть успехи родного депо. Тут надо пояснить, что и в те времена не пускали в редакции газет и журналов кого попало, хотя металлодетекторов, конечно, не было. Установили охрану после того, как один непризнанный изобретатель отрезал голову главному редактору технического журнала прямо в кабинете. Буквально ампутировал и вышел со словами «теперь он не будет мешать техническому прогрессу»… Ну, и установили всюду охрану. У нас, в «Гудке», она представляла собой старуху в вохровско-железнодорожном берете, сидевшую у входа в роскошном, но очень драном старинном кресле. Я это кресло уже собирался спереть, а старухе взамен принести обычное, современное, но тут приехали люди и забрали кресло в музей, потому что оказалось, что оно принадлежало тетке Грибоедова. Вот бы я теперь сидел и писал этот рассказ в грибоедовском кресле!..

Извините, отвлекся…

В общем, старуха пускала в редакцию вообще-то любого, но с предварительным звонком сотруднику, к которому визитер хотел пройти.

Поэтому я слегка удивился, когда в мою комнату без предупреждения вошел тот человек. Вероятно, подумал я, он заблудился, шел в отдел пропаганды и культуры (был такой, честное слово!), а попал ко мне.

Почему культуры или, на худой конец, пропаганды? Потому что человек этот никак не мог быть принят за железнодорожника, а, пожалуй, за провинциального учителя или иного мелкого служащего с гуманитарными наклонностями. Он был высок, худ и сутул, некрасивые даже по тогдашним советским меркам очки кривовато сидели на толстом носу, длинные, уже не по моде, растрепанные волосы не прикрывали порядочную плешь – в общем, не красавец, а явный интеллигент. На взгляд ему можно было дать под шестьдесят. Одет он был так, что я теперь вспомнить никак не могу, да и тогда сразу забыл.

– У вас что? И вообще, вы ко мне? Может, вам в отдел пропаганды надо? У вас какой вопрос, товарищ? И как вас внизу пустили?

Говорил я с ним, признаюсь, по-хамски, поскольку меня, как любого редакционного профессионала, жгла ненависть к графоманам, «чайникам». Нам они были «чайниками», а контролирующим партийным инстанциям – трудящимися. И попробуй скажи что-нибудь прямое такому, с общей тетрадкой малограмотных рифм или воспоминаний о том, как он трудился в родной путейской дистанции и был награжден за это знаком «Ударник социалистического соревнования»! Попробуй скажи, что стихи его – вообще не стихи, а мемуары не представляют интереса даже для родственников, скажи даже вежливо и сдержанно – тут же полетит жалоба куда следует. Оттуда могут просто указать главному редактору на высокомерие сотрудников, а могут и самого виноватого вызвать к куратору – вплоть до цековского, с длинным оформлением пропуска во втором подъезде…

Он смотрел на меня сквозь свои довольно толстые стекла почти без выражения.

– Вы сразу про все спросили… – голос у него был неожиданно низкий, довольно красивый, даже, я бы сказал, поставленный, говорил он спокойно. – Я сразу и отвечу: я хотел бы устроиться на работу, к вам, в… это… в «Гудок».

Корреспондентом, или как у вас называется? Мне очень нужно, понимаете? Мне знакомые сказали, что здесь у вас у всех бесплатные билеты на любые поезда, а мне это очень нужно, просто необходимо…

Бог его знает, что было в его актерском голосе такого, что заставило меня не расхохотаться и не выгнать его вон сию же секунду, даже рискуя получить за это замечание от начальства. Наглость во мне обычно возбуждает резкое противодействие, глупость – отвращение. Но в этой его смеси наглости и глупости было что-то еще, какая-то третья составляющая.

– Значит, вам очень нужно, – повторил я и совершенно издевательски засмеялся. – А зачем же, позвольте узнать? И заодно уж – кто вы все-таки и почему решили, что можете быть корреспондентом газеты «Гудок»? Вам, простите, сколько лет? И вы хотите стать начинающим журналистом? А чтобы получить необходимый вам билет, надо стать не просто, а специальным корреспондентом. Я вот здесь неплохо работаю уже три года, но даже не мечтаю о такой карьере…

И ведь не могу сказать, что мне его было жалко, что я его щадил, – нет, скорее мне было… интересно, вот, пожалуй. Даже если он просто сумасшедший – чем вызван именно такой бред? Зачем ему нужен наш билет «форма 2А», действительно дававший постоянное право на проезд «в любых вагонах любых поездов железных дорог СССР»? Билеты такие у нас в редакции действительно были, но только, конечно, не у всех, а у заведующих отделами (которые никогда и никуда не ездили) и у трех специальных корреспондентов, которые ездили действительно много. Прочие завидовали…

К моему удивлению, он засмеялся тоже. Как-то очень свободно и естественно для «чайника» он себя вел. Обычно они либо заискивают, либо прут как танки.

– Да вы не думайте, что я идиот или просто нахал, – отсмеявшись, сказал он. – Хотя я понимаю, что очень похоже… Для чего мне такой билет, я вам не скажу… ну, это личное. Про «Гудок» и эти билеты мне товарищ рассказал, он вообще к железной дороге имеет какое-то отношение, он меня и носильщиком работать устроил, и к вам рекомендовал обратиться, он вас знает, где-то вы встречались, и считает, что вы должны меня выслушать.

Он назвал смутно знакомую мне фамилию, встречались с этим малым мы, кажется, в Домжуре, популярнейшем тогда Доме журналистов. Что он имеет отношение к железной дороге, я не знал, и вообще знакомство было шапочным – за знаменитым домжуровским кофе и рюмкой коньяку у знаменитой буфетчицы Тамары Михайловны… Сильная была личность, эта буфетчица…

Впрочем, опять меня в сторону ведет.

– А почему вы носильщиком работаете? – уже с осознанным интересом спросил я, тогда людей с такой внешностью в носильщиках еще не водилось. – Вроде бы интеллигентный человек… Вы кто по профессии?

– Я не вроде, – буркнул он негромко, но с явной обидой, что мне очень понравилось. – Я историк, медиевист, то есть специалист по Средневековью…

– Я понимаю… – тоже с некоторой обидой перебил я. Ишь ты, по-твоему, если журналист, так и слова знает только про соцсоревнование…

– А носильщиком мне работать было во всех отношениях удобно, – продолжал он, не обратив внимания на мою обиду. – Сутки работаешь, двое свободен, и деньги выходят приличные, и время есть – как раз в Питер съездить. Билет достать всегда могу – кассиры помогут, я их всех знаю…

Тут он осекся и сменил направление разговора.

– А что я на вид хилый, то это обманчиво, я выносливый как верблюд. Да там силы много и не надо, вытащил чемоданы из купе, а дальше – на тележке…

– Зачем же вам надо все время в Ленинград ездить? И зачем вам в «Гудке» работать, если вы и так чуть ли не на десяток билетов до Ленинграда и обратно в месяц зарабатываете? – продолжил я допрос.

К страннейшему этому человеку я испытывал все больший интерес. Был я в те времена полон фантазий, начинал сочинять свою первую повесть, весьма романтическую, и тут мне померещилась какая-то темная история. Я и теперь прежде всего вижу в любой ситуации ее лирическую или криминальную составляющую – и, надо сказать, почти всегда оказываюсь прав. Голод-то само собой, но и любовь до сих пор правит миром, это вы меня не переубедите, хоть все население после каких-нибудь выборов на демонстрацию выйдет – я все равно под всякими «долой!» и «позор!» буду видеть обнимающиеся парочки и карманников с безразличными лицами аристократов…

– Зачем мне в Ленинград ездить… Я же вам сказал, это личная необходимость. Зарабатываю я носильщиком даже не на десять, а на все двадцать билетов в месяц, а то и больше, при этом деньги мне самому ни на что, кроме билетов, почти не нужны, это верно. Но дело в том, что я носильщиком больше работать не могу…

– Спину потянули? – проявив, как мне казалось, понимание специфики, спросил я.

– Нет, спину я не потянул, – сказал он и замялся. – Видите ли… Мама узнала, что я носильщиком работаю, устроила скандал, а ей я противостоять не могу. Мы живем вместе, то есть я к ней вернулся… то есть я там и прописан, но раньше жил у жены… второй жены… а теперь вот развелся и живу с мамой, а она всегда меня подавляла… Моя мама – старый большевик, понимаете? И квартира ее, и пенсию она получает большую, чем моя зарплата в академическом институте была, и командовать она привыкла, у нее звание было старший майор госбезопасности, то есть, можно считать, генерал… Таскала меня с собой по всем республикам и областям, меня ординарцы кормили, а она грамоте учила по брошюрам резолюций. Я и специализацию историческую потому такую выбрал – подальше от всего этого… А теперь она хочет, чтобы я всегда жил с нею. Думаю, чтобы и умер с нею.

Он замолчал, и я с изумлением увидел, что в уголках глаз у него появились слезы.

– Да, допекла, видно, вас матушка, – сочувственно, но вполне бестактно брякнул я. Однако он, кажется, ничего не услышал: протирая очки, он смотрел в окно, в небо, слезы подсыхали, а думал он явно о чем-то очень далеком от этой тоскливой редакционной комнаты.

Тут мне в голову пришла благородная и одновременно несколько корыстная идея. Часа на два можно отвлечь его от неразрешимых проблем, а заодно выспросить и о «личном», и о матери, закаленной, как сталь, и вообще – узнать в подробностях эту явно небанальную человеческую историю.

– Слушайте, пойдемте в Домжур, – предложил я. – Рабочий день у меня давно кончился. Выпьем по паре рюмок, кофе там отличный, из венгерской машины, народ всякий встречается… Сядем в уголке, расскажете мне… ну, что захотите. Обоснуете, например, свое намерение поступить в «Гудок» на работу… Я приглашаю, я и угощаю.
– Угощать меня не нужно, – видно, опять я задел его самолюбие. – Мне под расчет выписали столько, что на любую выпивку хватит. Но в Домжур ваш я не пойду, я там был однажды. Вот именно: всякий народ там встречается, большей частью мне несимпатичный. Мамы моей бывшего подчиненного встретил… А выпить с вами я бы охотно выпил, мне правильно сказали, что вы слушать умеете… Только где?

Между тем, пока мы с ним разговаривали, в соседней комнате гуляли вовсю, потом стихли, потом потопали по коридору – разошлись до завтра или потянулись добавлять в «Ветерок», за «Художественным» кинотеатром…
Я предложил ему подождать минуту и пошел осмотреть поле битвы. Как я и предполагал, мародерам вроде меня там было чем поживиться. Нашлись и три бутерброда со слегка заветренной темно-розовой колбасой, и несколько редисок, и, главное, припрятанная кем-то бутылка водки отыскалась в известном месте – в шкафу, за годовыми подшивками. Совесть меня не мучила – не люблю запасливых.

Он пил без лихости, не залпом, но жадными маленькими глотками – так пьют, по моим наблюдениям, те, кто употребляет не «для компании», а по личной потребности. Поймав мой взгляд, он кивнул.

– За последние пару лет привык, – вздохнул не лицемерно, было понятно, что с удовольствием и отвык бы. – Ну, носильщики после каждой смены… Да мне и самому… вроде уже нужно, так что, не поверите, иногда бутылку проношу тайком от мамы в свою комнату, ставлю между стеной и кроватью… и всю ночь. Это ведь уже алкоголизм, как вы думаете?

– Об этом пусть думают врачи, – сказал я беспечно, тогда еще беспечно! – А вот печень мы сажаем, это точно…
Мы загрызли редиской и после краткой антиалкогольной беседы выпили по второй.

– Прежде всего, – сказал он, с сомнением оглядывая бутерброд, – насчет оснований для работы в «Гудке». Вот я тут написал… не знаю, это у вас как называется, репортаж?.. о поезде «Красная стрела»…

Я вздохнул – очевидный «чайник», хоть и симпатичный. Кто об этой «Красной стреле» не писал! О ней написано столько, что писать о ней уже как бы запрещено. К тому же поезд этот был из разряда «спец» – спецраспределители, спецполиклиники, спецпоезд – или еще говорили «режимный». Ездили в нем главным образом иностранцы и наши начальники, что ж тут писать? Тут даже отдельных недостатков быть не может. Вроде как в Большом театре.

Но отказываться от прочтения этой мути было уже неудобно, и я взял три мелко сложенных листка, заполненных серыми буковками плохой машинки.

К концу чтения я совсем растерялся.

«Вечные истерики, русские цари, от психопата Петра до одержимого мономанией Ленина, – все исходили из того, что в стране должна быть одна столица. И ее таскали с места на место, благо по национальным меркам недалеко. Между тем всякий непредвзятый наблюдатель российского существования неизбежно приходит к выводу, что столиц две и что глубочайший смысл есть в этом раздвоении, смысл, идущий с поверхности вглубь. Две столицы – двуглавый орел – Европа и Азия – национальная шизофрения (раздвоение)...

С давних времен, еще даже не формулируя, я ощущал, что линия соединения, сращения этих сиамских близнецов и есть, по всей справедливости, действительно стольное место. Где ж оно? Да вот же, господа, стоит у перрона!

Вздыхает и пускает дымы поезд №1, «Красная стрела», а обратно №2, четные номера, полет вниз по карте…

Путешествие из Петербурга в Москву и наоборот всегда было, есть и будет государственным актом. Екатерина первая вполне осознала это и объяснила Радищеву.

Здесь, во всенощных пьянках, в свиданиях незаконных пар, в обсуждениях до самого прибытия судеб России, в откровенных рассказах незнакомцев и незнакомок вершилась настоящая жизнь имперской столицы. Какой же русский не любит именно этой быстрой езды, летящих за окнами вровень с поездом ночных облаков, теплого уюта самого комфортабельного места в стране!

Из Москвы: министерские ревизии в областной центр, актеры на «Ленфильм», бауманские профессора на лекции в военмех и, конечно, гуляки праздные...

Из Питера: морские полковники из Адмиралтейства на доклад в Генштаб, актеры на «Мосфильм», консерваторские профессора на занятия с московскими провинциальными вундеркиндами и, конечно, питерские сумрачные поэты, певцы тления и гордой разрухи, – красоваться перед московскими жизнелюбами…

И после счастливой ночи выходишь на точно такой же, как оставленный восемь часов назад, перрон, идешь к точно такому же Ленину… Но воздух здесь другой, и вместе с мелкими каплями европейской сырости на коже оседает особая свобода, та, которая знакома только беглецам.

Я обязательно перехожу на другую сторону Невского и иду по ней, почти не глядя по сторонам. В этом особое удовольствие: а чего мне здесь рассматривать, разве я не дома здесь, просто давно не забегал в эту комнату окнами на северо-запад… Питерские магазины с пятью ступеньками входа вниз, в полуподвал; питерские кино в арках, одно за другим на тридцати метрах улицы; питерский «Елисеев» уже открылся, и питерская пьянь уже подтягивается к отделу; кони на мосту, толпы у Гостиного, ветер с реки… И впереди день счастья, особого питерского гулянья…
И так бредешь до «Пяти углов» и незаметно для самого себя сворачиваешь, и вот уже пустые улицы, разбитый тротуар, гнилью тянет из подвальных окон, Федор Михалычем смотрят подворотни. И надо добраться до первой же пирожковой, ведь, даже когда в Москве не осталось ни одной рюмочной, вблизи Сенной можно было найти работавшую с восьми утра, и закусить пирожком с чьей-то печенкой, и взять еще одну для закрепления эффекта – и окончательно почувствовать: побег удался…

Вероятно, питерцы точно так же сбегают в Москву. Многие даже сбежали окончательно и еще долго рассказывали от чего: от безысходности, от несгибаемости начальства, от прямой и недлинной перспективы... Но для нас, замордованных московской расплывчатостью, в которой можно все, только надо знать, что именно, для нас день там – безусловное счастье…

В конце концов я выхожу к серой реке и бреду вдоль нее, от площади к площади, от гигантской головы Исаакия к выпуклой пустоте перед дворцом, и дальше, и, сам не замечая, перехожу мост, и погружаюсь все глубже в Питер, и уже теряется в нем маленькая фигура московского беглеца, искателя любви...»

Вот что я прочел – и очумел, честно говоря. Никто и никогда такого в нашу газету не приносил. Я закурил, угостил сигаретой его – он курил, как и пил, жадно, но неумело – и несколько минут разглядывал безумного автора, пренебрегая неловкостью ситуации.

– Теперь у меня к вам несколько вопросов, – сказал я, наконец собравшись с мыслями. – Первый: вы газеты читаете? Вы там видели когда-нибудь что-нибудь подобное? Только коротко.

– Нет, – действительно коротко ответил он. – Не читаю, возможно, поэтому и не видел.

– Значит, вы не понимаете, что это не репортаж, а умеренно вольнодумное эссе, которое не может быть опубликовано ни при каких условиях? И вообще – как вы собирались работать в газете, если вы газет не читаете? Вы знаете, что любая заметка в наших газетах пишется строго по образцу уже написанных и опубликованных?

– Откуда ж мне знать, – уныло сказал он не мне, а в пространство. – А почему же, объясните, как это… вольнодумие? Я совершенно не хотел… Там про Ленина в двух местах, так можно убрать. И «господа» тоже, это я просто для красоты…

– Потому, – не выдержав этой прозрачной наивности, гаркнул я, – потому, что там не в Ленине дело, там каждое слово несоветское, да к тому же и вся интонация не газетная, и информации ноль!

– Почему же ноль, – продолжал безнадежно упрямиться он, – я многое вставил из жизни… Вот про артистов, их там много ездит, я даже Бернеса видел… И полковников из Адмиралтейства… Я раньше деньги не экономил, ездил сам в этом, двухместном, в эсвэ – так иногда они приглашали выпить… Я могу из их разговоров добавить… И потом еще информация: там же понятно, что рассказчик едет к любимой, в конце, правда? Я могу описать, как обратно они едут вдвоем, там же паспорта не спрашивают. Только это будет слишком… ну, как у Бунина. Читали его рассказ «Генрих»?

И вдруг я все понял.

– Давно у вас с нею началось? – я постарался, чтобы в вопросе не прозвучало обычное любопытство.

И он ответил без удивления и паузы, не ссылаясь на «личное», словно мы уже давно говорим о его любви и несчастье. Водка все же подействовала правильно.

– Около двух лет назад была в Ленинграде академическая конференция. Я делал одно из важных сообщений, а она просто сидела, слушала, не моргая своими круглыми глазами, я не сразу даже заметил, что у нее глаза и цветом, и формой точно как вишни. Я не поэтизирую, просто такая внешность… Сидела, записывала, как полагается аспирантке второго года среди высокоученых персон… Потом за общим ужином… тогда же фуршетом не называли и не толкались по комнате, а садились вдоль длинного стола в специально подготовленной университетской столовой, по десять рублей с человека, и коньяк был… Как она из своих аспирантских десятку выкроила, не знаю, но оказались мы за столом рядом, я за нею вежливо ухаживал. Потом пошел провожать на Васильевский, где она в объединенном аспирантском общежитии жила. Она всю жизнь жила в общежитиях, детдомовская. И по сей день живет. Перспективы получить что-нибудь никакой – у ассистента-то кафедры общей истории, да пусть и доцента… Максимум – отдельная в общежитии комната, но кто ж туда мужчину пустит? У нас нравственность на всех распространяется… Да. Я так и не понял, чего ее потянуло в никому не нужную историческую науку, детдомовке-то разумнее было пойти в какую-нибудь практичную профессию… Но она всю жизнь делала только то, что хотела, и, надо сказать, всегда добивалась чего хотела. Я отчет себе отдаю – она захотела меня и получила, моя роль здесь десятая. В общем…

В общем, произошло все, как в моднейшем тогда романе – любовь выскочила перед ними, как убийца в переулке.

Ему было пятьдесят шесть, ей тридцать. Когда он смотрел на нее, обязательно начинал плакать, даже со всхлипываниями, так что в общественных местах, на улицах, на них иногда оглядывались, хотя внешне разница в возрасте не так уж бросалась в глаза. А она не выпускала его руки из своей, и если так идти было неудобно, то забегала и шла спиной вперед, глядя неотрывно ему в лицо.

Поначалу он разгулялся.

– Ну, письмом попросил я академический отпуск, придумав какую-то безумную тему, требующую постоянной работы в Питере, в хранилищах Некрасовки. И получил, конечно, – нравы в нашем институте, соответственно зарплатам, необременительные. И маме наплел про исследования, и она поначалу – впервые в жизни – мне поверила… Поскольку в гостиницу было не попасть, да еще без командировки, да еще незаконной паре, снял я по объявлению, прилепленному к столбу, комнатку в полувымершей коммуналке в конце Литейного. Все деньги – сбережений у меня было прилично, тратить некуда, а питались мы с мамой в основном мамиными заказами, коробки привозили за какие-то копейки из их столовой старых большевиков – ну вот, все деньги я со своей книжки снял, и зажили мы с моей любимой как в сказке. Ужинали в понравившемся ей больше всего «Норде», нас уж там знали. Потом ехали на Литейный в такси… В общежитии она показывалась раз в неделю, чтобы не выселили, с утра обычным порядком работала на кафедре и в библиотеке – настойчива она, я ж говорил, сверхъестественно. Да и как иначе было выбиться после детдома? А я ничего не делал целый день, и даже не пытался, в библиотеку не заглядывал, бродил по городу, выпивал в каждой рюмочной понемногу… Тогда, наверное, и начал привыкать. Вечером прибегала она – у нас место было назначено перед Кировским театром…

– И сколько ж такое могло продолжаться? – сдуру перебил я, как будто спешил куда-то, хотя мы никуда не спешили. Мы давно уж стояли в «Ветерке», за липким, как бы мраморным, круглым столиком, и один за другим опорожняли мерзавчики дагестанского. Между нами лежал ­растерзанный цыпленок табака…

Вопрос словно выключил его, рассказ продолжился обрывочный и сухой.

Деньги кончились, отпуск за свой счет тоже, поскольку никакого счета не осталось, кроме очередной нищенской институтской зарплаты. Мама, когда он заикнулся, что у них, в третьей комнате, может быть, поселится его ленинградская приятельница, в ближайшем будущем жена, – мама устроила такое, что его трясло неделю и была одышка. А потом просто сказала: «Я – ответственный квартиро­съемщик. Мне партия дала эту квартиру не за красивые глаза. И уличную девку я здесь не пропишу». От «уличной девки» он опять стал задыхаться, а мама удалилась в другую комнату и вызвала к себе кардиологическую скорую из специальной большевистской поликлиники. С врачом она долго беседовала о лечении стенокардии диетой и несколько раз засмеялась. Уходя, в прихожей, врачиха пробормотала «мне бы такую кардиограмму».

Тогда он уволился из института и пошел в носильщики.

И опять настало счастье. Денег сделалось достаточно, чтобы раз в неделю ездить в Ленинград купейным, двенадцать пятьдесят, день гулять, потом поужинать – и вдвоем в Москву, ночь в эсвэ, в двухместном, там же паспорта не спрашивали, как в раю! Эсвэ стоил по двадцать пять билет. Потом она проводила день в Ленинке по своим аспирантским делам, дремала над рефератами и возвращалась, обязательно в купейном – он бы взял ей эсвэ, но боялся оставлять наедине с попутчиком. А сам шел таскать чемоданы, покачиваясь после ночи бессонного пути… Итого получалось семьдесят пять на всю дорогу плюс рублей тридцать на «Норд» или «Баку». А он работал, как заведенный, больше выколачивал, чем самые опытные в бригаде. Как будто не под шестьдесят ему было, кабинетному человеку, а под тридцать, и он всю жизнь гири таскал.

Каждый раз вез ей из Москвы подарки – у носильщиков связи были, дефицит все время вокруг крутился. То водолазку грузинскую бордовую схватит, ее цвет, то духи ­польские…

И раз в неделю, иногда в две, они запирались в двухместном купе. Если кто-нибудь увидал бы там этих любовников, не поверил бы глазам. Никаких припадков страсти – он ложился на спину, а она массировала ему брюшину – к ночи разыгрывалась язва… Потом спали, сцепившись руками через проход между полками. Ночью он про­сыпался, смотрел на станционный свет, волнами пролета­ющий мимо окна, молился, как умел, чтобы эта ночь была всегда.
Какой-то хитростью он купил обручальные кольца без справки из загса.

К зиме вывернулся наизнанку, замучил всю бригаду – ему достали шикарную женскую дубленку, югославскую, австрийские сапоги на цигейке, большую лисью шапку… Морозная была зима, он ехал накануне Нового года, вез огромную динамовскую сумку – еще добыл в последний момент бесполосых чеков и купил на них исключительно теплый исландский свитер со снежинками…

Но и это кончилось, мама добралась и сдавила руки на горле.

– Надо же что-то делать, вдруг получится с «Гудком», как вы считаете? Тогда бесплатный билет, и гонорары, говорят, бывают в газетах? – он улыбнулся, кривя рот от смущения. – Вот я и написал эту чепуху, сам понимаю, что никуда не годится…

– Вовсе не чепуха, вы здорово пишете, – возражал я. Кажется, я тоже плакал. – Мы придумаем, что с этим делать… Допустим, в «Неделе»…

Потом мы потеряли друг друга, я обнаружил себя в метро, а он исчез. Сложенные странички торчали из ­моего кармана.

Боже, если ты есть любовь, то уж не такая ли ты любовь?

Года через четыре я ехал в Ленинград дневным поездом – уж не помню, почему не «Стрелой». Стоял в коридоре, смотрел в окно. Где-то, не доезжая до Бологого, за окном медленно поплыло странное человеческое поселение, обосновавшееся на далеких боковых путях: старые деревянные пассажирские коробочки-вагончики, к тамбурам пристро­ены деревенские крылечки, белье сохнет на веревках, трубы, высунутые в окна, дымят, собаки и дети бегают…

И два человека несут куда-то ребристую чугунную секцию отопительного радиатора.

Им очень тяжело.

Один маленький, свободно болтающийся в ватнике почти детским телом, на затылке узелок светлых волос вылезает из-под серой солдатской ушанки, идет спиной вперед. Другой высокий, согнувшийся в три погибели, чтобы сровняться с маленьким, в резиновых сапогах, в непонятного цвета и покроя одежде, в криво сидящих очках, с длинными непокрытыми волосами. Он старается взяться ближе к середине, чтобы на него приходился больший вес…
Мне не показалось – я узнал его. Я узнал их.

Победа любви иногда выглядит удивительно некрасиво.

– Ремонтно-восстановительный поезд, – сказал в пространство попутчик, стоявший у соседнего окна. – Любого на работу берут и крышу дают. Но живут же люди – ужас…

– Эти двое, – возразил я, – они счастливы. Я это точно знаю. Можете им позавидовать.

Пассажир посмотрел на меня искоса с изумлением, явно приняв за сумасшедшего.

Вероятно, я и был тогда немного сумасшедший. И сейчас хотя бы капля сумасшествия сохранилась, надеюсь, во мне.
Иначе жить уже не имеет совершенно никакого смысла.

Май 2012, Павловская СлободаС

Обсудить на сайте