Тайна Эдвина Друда
1
Одни называют последний роман лучшим, другие — худшим произведением Диккенса, мы же назовем его знаменитейшим и безусловно величайшим, но в этом величии есть вклад и другого Творца. Велик или слаб был этот роман в том виде, как его придумал автор, мы никогда не узнаем, но судьба распорядилась им так, что самые слабости его предстали ослепительными достоинствами.
Диккенс был убежден, что его тайну раскрыть невозможно; многочисленные исследования, составившие за полтора века огромную друдиану, доказали, что можно бы, — но Диккенс умер, написав примерно две трети задуманного романа, и теперь никто не узнает ничего с абсолютной достоверностью. Все попытки дописать историю, хотя бы и самой талантливой рукой, неизбежно разочаровывают — не только потому, что второго Диккенса нет и не будет, а еще и потому, что разгадка неизбежно разочарует читателя. Тут все получается, как в стихотворении Леонида Мартынова: «Мне по существу у Айвазовского нравится одна картина — «Взрыв». За день до кончины Айвазовского начата — наутро не был жив. Он бы зализал ее, наверное, если бы закончил. И она, думаю, что мне бы не понравилась, если бы была завершена». «Взрыв корабля» так и стоит до сих пор на мольберте Айвазовского в его музее — и в самом деле, непрорисованный фон и размытость деталей изумительным образом гармонируют с самой идеей взрыва; тут жизнь кончается, а не только грек Канарис взрывает турецкий корабль близ острова Хиос. И «Тайна Эдвина Друда» — как бы она ни завершалась — могла стать обычным, хорошим, пусть очень хорошим детективным романом, но никакая сила не удержала бы читателя, желающего заглянуть в конец. Теперь он этой возможности лишен, потому что Диккенс умер в разгар работы, 9 июня 1870 года, не оставив ни планов, ни черновиков, ни писем о намерениях.
Друдиану не перескажешь, любопытствующих я отсылаю к сборнику «Тайна Чарльза Диккенса», составленному Е. Гениевой и Б. Парчевской в смутное позднесоветское время, — а специалистов, большей частью самодеятельных и потому особенно непримиримых, в интернете бродят сотни. Ранние исследователи — Проктор, Уоллес, высказавшие две основные версии финала (Эдвин Друд жив — Эдвин Друд мертв), — были бы потрясены тем, на какие мелочи обращают внимание нынешние диккенсоведы; с каким вниманием отслеживают они гипотетическую судьбу матери Розы (которая, оказывается, не сама утонула, а раскрыла мужу некую тайну и была за это убита), как реконструируют темные обстоятельства рождения Елены и Невила Ландлесов, как пристально изучают викторианские законы на предмет реконструкции истинных замыслов Джаспера (вдруг у него были дополнительные мотивы убивать Эдвина? Вдруг он его родной брат, а не дядя? Вдруг он вообще не Джаспер, а только пользуется его именем, тогда как настоящий Джаспер — Дик Дэчери, как полагает один из самых вдумчивых российских интерпретаторов?). Короче, ворошить сейчас весь этот бешеный муравейник — значит проявлять неуважение к одной из величайших литературных загадок; нас интересует, почему, собственно, именно незаконченный роман Диккенса стал наиболее викторианским романом и в чем, собственно, его викторианство.
В оны времена Новелла Матвеева выручала меня, да и всю нашу журфаковскую группу, пересказом тех текстов западной литературы XIX века, до которых у нас не доходили руки перед экзаменом, и надо сказать, что пересказы эти были куда лучше оригиналов, которые мы в конце концов прочли. «Человека, который был четвергом» я и до сих пор лучше помню в ее пересказе, там все было живей, страшней, контрастней, — а уж любимого Диккенса она пересказывала с почти мистическим восторгом. «Диккенс — как Греция, – сказала она однажды. — Вот как в Греции есть начала всех жанров, всех искусств, так в Диккенсе начало всего, и весь английский роман вышел из него». Великая британская шестерка, определившая судьбу искусства ХХ века, — Стивенсон, Уайльд, Честертон, Киплинг, Моэм, Шоу — осваивает Диккенса, каждый со своей стороны; и, как справедливо замечает та же Гениева, от романтического, наркотического злодея Джаспера и его невинного, розового племянника Друда ведут начало все роковые двойники позднего викторианства. В первую очередь это Джекил и Хайд Стивенсона, позднее — соблазнитель сэр Генри и юный Дориан у Уайльда, а уж сколько всего почерпнул у Диккенса Честертон — тема отдельного исследования. Но Диккенс первым продемонстрировал главное: викторианский детектив не имеет разгадки. Как знать, не было ли это той великой романной идеей, которую он анонсировал, начиная работу над «Тайной Эдвина Друда»? Идея, говорил он, великая, да только очень уж трудно будет ее развить; детектив без финала, где читателю придется раскрывать тайну самому, — это абсолютное новаторство, и очень может быть, что этот фокус манил его с самого начала. Даже знаменитая обложка работы Чарльза Олстона Коллинза с мощной финальной сценой в склепе не исключает такой версии: очень многие тайны романа могли остаться нераскрытыми — истинная роль мисс Курилки, например (это старуха, содержательница опиумного притона, преследующая Джаспера и пытающаяся спасти Эдвина). Но даже если сам Диккенс не думал о подобном финале, викторианский детектив развился именно так, и главные загадки этой эпохи остались без разрешения.
Первейшая — конечно, тайна Джека Потрошителя, к которой вроде бы подобралась Патриция Корнуэлл, но и ее выводы, подтвержденные множеством экспертиз, упорно ставят под сомнение. Нет ничего увлекательней и страшней реального детектива без разгадки — такого, как «Дело Горгоновой» (главный кошмар моего детства, великий фильм Януша Маевского на материале подлинного дела), «Зодиак» (прекрасный фильм Финчера, тоже по реальной истории), «Черная орхидея» (реальное дело интересней фильма Брайана де Пальмы). Саму идею детектива, принципиально не могущего быть разгаданным, глубже других развил Лем в «Расследовании», самом мрачном своем романе, который не зря разворачивается в британских туманах, в моргах, в постоянном соседстве покойников, как и диккенсовский последний роман. Вообще, в «Тайне Эдвина Друда» ясно чувствуется нечто потустороннее — как все люди истинно великого ума, он словно сумел заглянуть на ту сторону. Потому и роман у него вышел пограничный.
Большинство викторианских детективов — тоже без разгадки или, по крайней мере, без внятного объяснения (те объяснения, которые предлагает патер Браун, почти всегда иррациональней самой тайны). Мы не знаем, почему портрет Дориана Грея начинает жить своей жизнью; мы никогда не поймем природы метафизического снадобья, с помощью которого Джекил превращается в Хайда (и что всего страшней — превращается по-настоящему: это не тот же самый Джекил без тормозов, это другой человек, необъяснимо отталкивающий, младше, блондинистей, меньше ростом), и в чем секрет всемогущества профессора Мориарти — мы тоже не поймем. Единственный островок уюта в пространстве тотального зла, в иррациональном туманном Лондоне, — квартира Холмса и Ватсона на Бейкер-стрит, 221Б; однако и туда все наглей проникает необъяснимое. Даже у Холмса бывают неудачи — Дойл понимает, что без них в него не поверишь (Джеймса Филлимора, вернувшегося домой за зонтиком и пропавшего навсегда, так никто и не нашел).
А все почему? Потому, что именно викторианская Англия открыла вдруг в человеке такие бездны низости и бесстыдства, такие адские глубины падения, каких вся французская, немецкая и американская проза не открывали в это декадентское время, — видимо, нужен был в самом деле серьезный имперский прессинг, чтобы дописаться, додуматься до таких ужасных вещей; отсутствие объяснений и разгадок — следствие ужаса перед человеческой природой, которая предстала вдруг совершенно иррациональной. Схожий имперский прессинг был только в России — и только здесь вечно равнявшийся на Диккенса Достоевский (в «Униженных и оскорбленных» он подражает ему, не стесняясь) договорился до таких же бездн. И у позднего Тургенева — такие же страшные загадки. Кстати, последнее творение Достоевского — тоже неоконченный детектив: так мы и не узнаем толком, чем закончатся «Братья Карамазовы», поскольку второй, главный том останется ненаписанным, да и в имеющихся четырех частях не до конца понятно, кто все-таки убил Федора Павловича. ВСЕ могли.
Это отсутствие разгадки, намекающее на неразгаданность и неуправляемость самой человеческой природы, — фирменный знак ХХ века, одним из главных жанров которого стал неоконченный роман. Бывают неоконченные симфонии — почему не появиться неоконченному эпосу как отдельному жанру? Не все узлы развязываются, не все судьбы связываются, не из всякой придуманной автором коллизии сам он может найти выход. Величайшие эпосы ХХ века принципиально не завершены — «Жизнь Клима Самгина» не может закончиться смертью героя, потому что, пошло живя, умирает Самгин всегда красиво, героично, трагично, как его прототип Ходасевич, — а пойти на это Горький не может, душа его с этим не мирится. Не закончен «Человек без свойств» Музиля, не дописан ни один из позднесоветских эпосов («Петр I», «Они сражались за Родину», «Костер»): чтобы охватить такой век, нужна сверхконцепция — а где ее взять современнику? Сказать всю правду советский автор не мог, а несоветскому главный опыт ХХ века — опыт тоталитаризма — не был знаком так близко. Даже Солженицын не закончил «Красного колеса», не довел действия до октября, объяснив себе и другим, что уже и не нужно было (может, и так: имеющиеся десять томов и то читать очень трудно, и последней точки в споре о русской революции они, разумеется, не ставят). Неоконченный роман Диккенса открыл новый жанр — и законченные сочинения безнадежно проигрывают этому фрагментарному, вечно тревожащему, пограничному повествованию.
2
Что еще открыл Диккенс — но это уж, конечно, и в прежних вещах, где викторианский колорит изобретен и осуществлен, особенно в поздних, в «Общем друге», в рождественских повестях, — так это всеобщую зацикленность на триллере, обязательное доминирование этого жанра в литературе будущего века. Пожалуй, только Елене Иваницкой — единственному в России филологу, фундаментально изучающему закономерности развития всяких трэш-жанров, — удалось объяснить этот взрыв интереса к страшному: в действительности, утверждает Иваницкая, оно нестрашное. Вот если бы так читали дневник Анны Франк, или Тадеуша Боровского, или Виктора Франкла, или Варлама Шаламова, или Алеся Адамовича — тогда да. А то люди нуждаются во все более сильных отвлечениях от все более ужасной реальности — и потому главным чтением становится триллер, страшная сказка, уютнейший из жанров. Диккенс написал именно образцовый триллер, в котором есть по меньшей мере два действительно очень страшных куска. То есть до сих пор страшных, не для чтения ночью — по самому строгому современному счету. Без всякого физиологизма, без натурализма, без опускания ниже пояса. Страшно писать в это время умели — одновременно, скажем, работает Золя, у которого тоже хватает ужасного; но Золя взрослый человек, реалист, трезвейший ум. И я, пожалуй, больше люблю Золя-то, не стану я для удовольствия перечитывать «Мартина Челзвита» с его невероятным многословием или «Николаса Никльби» с натужным юмором и тайнами происхождения (это у Диккенса всегда, и это ужасно навязчиво); вот «Человека-зверя» или «Нана» буду перечитывать и буду находить там живых людей. Страшно — Золя умеет; но Диккенс умеет таинственно, а это более высокий пилотаж. И вот эти два куска из «Тайны Эдвина Друда» — уютного, но уж очень тревожного романа — задали стиль всей культуре современного триллера; я даже их пересказывать не буду — просто процитирую.
«— Дай мне три шиллинга шесть пенсов, я их на дело потрачу, да и уеду. А не дашь трех шиллингов шести пенсов, так и ничего не давай, ни медного грошика. А ежели дашь, я тебе что-то скажу.
Он вынимает горсть монет из кармана, отсчитывает, сколько она просит, и протягивает ей. Она тотчас зажимает деньги в ладони и встает на ноги с хриплым довольным смехом.
— Вот спасибо, дай тебе бог здоровья! Слушай, красавчик ты мой. Как твое крещеное имя?
— Эдвин.
— Эдвин, Эдвин, Эдвин, – сонно повторяет она, словно убаюканная собственным бормотанием. Потом вдруг спрашивает:
— А уменьшительное от него как — Эдди?
— Бывает, что и так говорят, – отвечает он, краснея.
Она уже повернулась, чтобы уйти, пробормотав еще раз напоследок:
— Спасибо, милый, дай тебе бог! – но он останавливает ее.
— Вы же хотели что-то мне сказать. Так скажите!
— Хотела, да, хотела. Ну ладно. Я тебе шепну на ушко. Благодари бога за то, что тебя не зовут Нэдом.
Он пристально смотрит на нее и спрашивает:
— Почему?
— Потому что сейчас это нехорошее имя.
— Чем нехорошее?
— Опасное имя. Тому, кого так зовут, грозит опасность.
— Говорят, кому грозит опасность, те живут долго, — небрежно роняет он.
— Ну так Нэд, кто бы он ни был, наверно, будет жить вечно, такая страшная ему грозит опасность — вот сейчас, в самую эту минуту, пока я с тобой разговариваю, — отвечает женщина.
Она говорит это, нагнувшись к его уху, потрясая пальцем перед его глазами, потом, снова сгорбившись и пробормотав еще раз: «Спасибо, дай тебе бог!» — уходит по направлению к «Двухпенсовым номерам для проезжающих».
Невеселое окончание и так уж не слишком веселого дня! Даже немножко жутко, особенно здесь, на этом глухом пустыре, где кругом видны только развалины, говорящие о прошлом и о смерти; Эдвин чувствует, что холодок пробегает у него по спине».
А Нэдом его зовет только Джаспер, будущий убийца, влюбленный в его невесту.
И второй эпизод, опять связанный со старухой Курилкой. Джаспер бредит в курильне, рассказывая о своем странном путешествии, которое он столько раз мысленно совершал в опиумном бреду. И всегда с ним был спутник, который и знать не знал, что совершает это путешествие (тут все понятно: спутник — Эдвин, знать не знающий, что он его будущая жертва).
«— Что? Я же тебе сказал. Когда это наконец совершилось на самом деле, все кончилось так быстро, что в первый раз показалось мне нереальным. Слушай!..
— Да, милый. Я слушаю.
— Время и место уже близко.
Он медленно поднимается и говорит шепотом, закатив глаза, словно вокруг него непроглядный мрак.
— Время, место и спутник, – подсказывает она, впадая в тот же тон и слегка придерживая его за руку.
— Как же иначе? Если время близко, значит, и он здесь. Т-с-с-с!.. Путешествие совершилось. Все кончено.
— Так быстро?
— А что же я тебе говорил? Слишком быстро. Но подожди еще немного. Это было только виденье. Я его просплю. Слишком скоро все это сделалось и слишком легко. Я вызову еще виденья, получше. Это было самое неудачное. Ни борьбы, ни сознанья опасности, ни мольбы о пощаде. И все-таки... Все-таки — вот этого я раньше никогда не видел!..
Он отшатывается, дрожа всем телом.
— Чего не видел, милый?
— Посмотри! Посмотри, какое оно жалкое, гадкое, незначительное!.. А-а! Вот это реально. Значит, это на самом деле. Все кончено».
Что это — «жалкое, гадкое, незначительное»? По некоторым версиям, это то, что осталось от трупа, после того как он сожжен негашеной известью. Но Диккенс ничего не называет впрямую — и это умолчание страшней всех возможных натуралистических деталей. Точно так же ничего мы не знаем о старухе — и лучше не знать до конца, потому что тогда исчезнет мистическая аура, окружающая ее.
Есть, впрочем, версия, что Эдвин Друд жив — потому что темный намек на его спасение из склепа содержится в разговоре с Розой, где он вдруг заговаривает о египтологе Бельцони, спасшемся из пирамиды (этот намек подметила Мария Чегодаева). И тогда как раз в романе появляется прелестная идея, которая особенно нравится лично мне: я-то с радостью признаю, что Эдвин Друд может быть Диком Дэчери, таинственным «пожилым джентльменом, живущим на собственные средства». И никто его не узнает — ни Джаспер, ни Роза, ни Грюджиус. Потому что — и эту идею Диккенс вполне мог почерпнуть из Евангелия, которое перечитывал постоянно, — Христа после воскресения тоже никто не узнавал. Есть в Евангелии эпизод, который я люблю больше всего в мировой литературе, — дорога в Эммаус. Это двадцать четвертая глава от Луки. Апостолы идут с неким спутником, но не узнают его, «потому что глаза их были удержаны». Они его узнали, когда он преломил хлеб, — жест узнали, а не лицо; и это нормальная вещь для воскресших. С ними такое случилось, что земной их вид изменился бесповоротно, но стоит вглядеться — и мы узнаем, поймем. «О, несмысленные и медлительные сердцем!» И в конце концов они все узнали бы его, как Пьер узнал Наташу в конце «Войны и мира» — сначала он вообще не понял, кто это с княжной Марьей сидит, такая милая. Потому что сам воскрес из мертвых, да и она тоже. Будем помнить, что «в мире новом друг друга они не узнали». Эдвин Друд в самом деле стал другим — ведь пока-то он в самом деле бледноват, — но, чтобы его узнать, должны преобразиться все: и Роза, и Джаспер, и даже Грюджиус.
Хотя у нас есть, казалось бы, слово самого Диккенса в разговоре с сыном: «Значит, Эдвин Друд убит?» — «Конечно, а ты как полагал?» Но Диккенс мог и сына морочить, он только королеве пообещал открыть тайну, если ей будет интересно (чтобы лучше продавалось, конечно; встреча с королевой была бы гениальным пиаром). Но ей не было интересно, или она еще не читала первые выпуски.
3
Этот роман Диккенса в самом деле резко отличается от прочих — прежде всего стилистически; правы те, кто полагает, что роман-то не закатный, а рассветный (как и «Жертвоприношение» Тарковского было не столько эпилогом его кинематографа, сколько прологом совершенно нового периода). Там гораздо больше экспрессии, меньше слов, фраза короче, динамичней, все излагается в настоящем времени, а не в спокойном и эпическом прошедшем; читатель — все более зритель, не созерцатель, а участник действия. И некоторые куски этой прозы в самом деле совершенно волшебные, взять хотя бы абзац о двух официантах — недвижном и летучем, из одиннадцатой главы: «Летучий официант, который всю посуду принес на собственных плечах, накрыл на стол с необыкновенной быстротой и ловкостью, а недвижимый официант, который ничего не принес, корил его за то, что он все делает не так. Затем летучий официант тщательно протер принесенные стаканы, а недвижимый официант пересмотрел их на свет. После чего летучий официант полетел через улицу за супом и прилетел обратно, затем снова полетел за салатом и снова прилетел обратно, потом полетел за жарким и птицей и опять прилетел обратно, а в промежутках еще совершал дополнительные полеты за разными обеденными принадлежностями, так как время от времени обнаруживалось, что недвижимый официант забыл их взять. Но с какой бы быстротой он ни рассекал воздух, по возвращении он получал упреки от недвижимого официанта за то, что нанес тумана, или за то, что запыхался. По окончании обеда, к каковому времени летучий официант почти уже испустил дух, недвижимый официант, с важностью перекинув сложенную скатерть через руку и строго (чтобы не сказать — возмущенно) оглядев летучего официанта, расставлявшего на столе чистые стаканы, обратил к мистеру Грюджиусу прощальный взор, ясно говоривший: «Надеюсь, нам с вами понятно, что все вознаграждение принадлежит мне, а этому рабу не причитается ничего», — и удалился, толкая перед собой летучего официанта».
Это, конечно, прямое описание советского сервиса — но в литературе это предтеча честертоновских, а то и кафкианских гротесков.
Или взять Тартара, этого светлейшего, лучезарнейшего диккенсовского персонажа, морского офицера, великого пловца, который уж точно спас бы тонущую мать Розы (неслучайное упоминание, как полагают многие)! Комната Тартара, его навесной сад, его цветущие бобы! Все это уже на грани сказки, фантастики, все это уже сон, конечно, — но какой счастливый, детский сон! Кто, кроме Диккенса (разве Андерсен), так умел сочетать смешное и страшное — и так уютно описывал всех этих инфантильных чудаков? Ведь мансарда Тартара похожа на комнату бабушки в «Снежной королеве», на убранный цветами уголок молодоженов в «Помнишь, не забудешь» Сологуба, на домик Карлсона, наконец! Нити влияний протягиваются от этой линии «Друда» так далеко, что и сегодня, кажется, далеко не исчерпаны возможности этого сказочного реализма: если все время смещать читательскую оптику, неуловимо и постепенно повышать экспрессию текста — в конце концов читатель поверит во все. Так делал и Генри Джеймс в «Повороте винта» — самой диккенсовской (и даже напоминающей о сестрах Бронте) из своих вещей; этот «поворот винта» стал ключевым понятием для прозы XX века — но Диккенс первый, у кого по-настоящему получилось. Ведь эквилибристика, совершенство литературной техники, стилистический диапазон в «Тайне Эдвина Друда» в самом деле таковы, что в позапрошлом веке сравнить не с чем: в прошлом такие штуки удавались только Булгакову да Стругацким. Диккенс пугающе достоверен — и абсолютно сказочен; символическое прорастает из реальности с абсолютной естественностью. Иное дело, что считывать эту символику почти никто не рвется: скажем, собор на болоте — символ прочности, красоты, моральной твердыни, подмываемый болотными водами, — ведь это стоит пушкинской системы символов в «Медном всаднике», где гранит постоянно угнетает болото — и раз в столетие бывает сметен бурей, причем расплачивается за это маленький человек! Гранит на болоте — мощное олицетворение империи, российской или британской (но не американской, где взаимодействие гранита и болота гораздо лучше организовано); и в этой атмосфере деградирующего, гаснущего величия особенно легко поверить во все диккенсовские сны, реже смешные и светлые, чаще мрачные и потусторонние. Нам ли не понять?
В работу всякого гения вмешивается Бог — главный художник, тот, о котором едва ли не лучший ученик Диккенса, Киплинг, сказал так уважительно и вместе интимно: «Когда на последней картине засохнет последний мазок, смиренно умолкнут легенды и критики лягут в песок, мы все отоспимся на славу — пора бы, в конце-то концов! — покуда не даст нам работу Творец настоящих творцов» (перевод Нонны Слепаковой).
В случае Диккенса он вмешался в эту работу наиболее радикально, дав ему идеальную смерть писателя — смерть на полуслове. Мне кажется иногда, что наш зрительский и читательский долг — прежде всего поблагодарить Господа за пейзажи, за красавиц, за погоду: таких эстетических достижений человек никогда не продемонстрирует, хотя стараться надо. «Тайна Эдвина Друда» — совместная работа Диккенса и Бога. И, как перед всяким Божьим творением, читатель чувствует здесь тот священный трепет, который посещает его лишь в особенно хорошую погоду, под особенно хорошую музыку. Не соперничество, а соавторство с Богом — вот к чему надо стремиться; но сначала уж, конечно, родись Диккенсом.