Лучшее за неделю
29 апреля 2013 г., 17:41

Марина Очаковская: Век невинности

Читать на сайте
Без названия (масло, акрил), 2008

Послевоенная Австрия представляла собою причудливое зрелище. Во-первых, это была единственная страна из советской оккупационной зоны, не «вступившая на путь социалистического развития», а как-то умудрившаяся сохранить рыночную экономику. Во-вторых, ей замечательно удалось сыграть роль первой жертвы нацизма, и это при том что австрийцы, составлявшие около девяти процентов населения гитлеровского Рейха, поставили добрую половину кадров СС. Наконец, если в Германии серьезно отнеслись к денацификации, то Австрия оправдывала своих фашистов пачками – и прокуратура, и судебные органы были напичканы бывшими нацистами, которые своих, конечно же, осуждать не хотели.

В семьдесят седьмом году телеведущий спросил у главного судебного психиатра Австрии доктора Гросса: правда ли, что он во время войны лично умертвил восемьсот детей? Тот ответил, что да, такое было время, но он постарался, чтобы дети не мучились, поэтому подсыпал им отраву в еду. Этому признанию в стране никто не возмутился, зато то, что телеведущий был без галстука, вызвало бурю протестов – телевидение получило более трех тысяч негодующих писем. Один молодой художник был настолько потрясен этим фактом, что поместил в журнале «Профиль» рисунок – голову мертвого ребенка в тарелке с отравленной пищей, а внизу – едкое открытое письмо о нравах соплеменников. Спустя полвека директор Музея современного искусства в Линце Стелла Ролинг напишет: «Если кто-либо в последние пятьдесят лет может быть назван звездой австрийского изобразительного искусства, то это один лишь Готфрид Хельнвайн».

«Бедствия войны-32» (масло, акрил), 2012

Мир героя

В 2004 году Максимилиан Шелл поставил на сцене Лос-Анджелесской оперы «Кавалера розы» Рихарда Штрауса. Яркая, блестящая и изысканная постановка напоминала фейерверк. Декорации были выше всяких похвал, а уж костюмы так и искрились красочным остроумием. На банкете после премьеры я познакомилась с художником, и он пригласил меня в студию, располагавшуюся в восточной части даунтауна Лос-Анджелеса. Для тех, кто не знает, Лос-Анджелес – далеко не Париж, а уж восточная часть его даунтауна – далеко не только не Париж, но даже и не Тамбов, известный все-таки дружелюбием. Договорились, что на углу меня встретит его жена. С опаской выйдя из автомобиля, я обнаружила в угловом уличном кафе (ой, не парижском!) даму, увлеченно доказывавшую совершенно обалдевшему гражданину отчетливо мексиканского происхождения, что «Мастер и Маргарита» – гениальное произведение. Мексиканец обреченно кивал, не понимая, по-моему, ни слова. «Наш человек!» – обрадовалась я и не промахнулась – дама оказалась супругой Готфрида, полностью соответствовавшей легкомысленному духу вчерашней премьеры. Она повела меня закоулками и, пока мы шли, развлекала легким разговором, так что я ожидала дальнейшего погружения в брызжущую атмосферу карнавала. И вот тут-то я как раз ошиблась. Причем сильно. Атмосфера оказалась сумрачной, если не сказать мрачной. Со стен смотрели неласковые дети, буквально проедающие тяжелыми взглядами; турецкая семья, сгруппировавшаяся как бы для семейного фото, выплескивала разлад, неустроенность и внутреннюю враждебность; серьезный Майкл Джексон останавливал неожиданно холодными глазами. Хельнвайн оказался не певцом праздников, он оказался интереснее.

«Воскрешение ребенка» (масло, акрил), 1997

Творческий метод

С той первой встречи мы с Готфридом приятельствуем, дружим, как говорится, семьями, и с ним, и с его женой Ренатой, и с четырьмя детьми, которые все сами по себе состоявшиеся творческие личности: старшая, Мерседес, стала художницей и писателем, равно успешной в обеих ипостасях, младший – Али, названный в честь друга Хельнвайна знаменитого Мухаммеда Али, – известный в Лос-Анджелесе рок-музыкант.

Для нашей беседы о престижной выставке в Альбертине мы выбрали его нынешнюю студию, располагающуюся в огромном помещении бывшего универмага, в арт-квартале восточного Лос-Анджелеса, так называемом Japan Town.

Внешний облик его примечателен: лицо, испещренное шрамами, бандана, которая, по-моему, уже намертво приросла к голове, и неожиданно застенчивая улыбка. Наши встречи всегда сопровождаются поеданием блинов с икрой или сметаной (он и Рената так по-русски ее зовут: никакой не Sour cream, a Smetana) – помимо чисто гастрономического удовольствия, для них это еще и факт приобщения к русской жизни. Они завзятые, я бы сказала, агрессивные русофилы. Превосходно знают литературу, обожают русскую музыку, а когда Готфрид работал над своей выставкой в тогдашнем еще Ленинграде, то пришел к ошеломляющему выводу, что для чистенького европейца русская жизнь – настоящий сюрреализм. В этот раз я прервала его размышления о загадочности русской души, шедшие параллельно с Ренатиным потоком восторгов по поводу «Петра Первого» Алексея Толстого, и попросила сконцентрироваться на собственных корнях, потому что про Россию читатели «Сноба» и так неплохо знают.

«Шепот невинных-5» (масло, акрил), 2009

Готфрид Хельнвайн Во всей атмосфере моего детства было что-то неправильное. Висела какая-то депрессия, и я, конечно, не понимал ее причин. Детские простодушные вопросы наталкивались на молчание, и это безумно раздражало. Страна была оккупирована, советские танки и бронетранспортеры стояли на каждом углу, и это уже в пятидесятые, и Вену эта техника никак не украшала, а на мозги давила сильно. Но еще больше давило конспиративное молчание. Почти десять лет жизни напрочь выпадали из школьных учебников, из разговоров, из литературы, и это – как рана, которую нельзя было трогать. С переходом в юношество детское раздражение переросло в бунт. Правда, тогда бунтовали все – 1968 год: в Германии – «Фракция Красной Армии» Баадера и Майнхоф, во Франции – Кон-Бендит, но мне неомарксисты были жутко не по душе, я уже тогда понимал, что они хотят поменять старые цепи на новые. Честно, я сам не знал, за что выступаю, просто ненавидел эту австрийскую затхлость. Не знаю, что из меня бы вышло, если бы кто-то, к счастью, не сказал мне, что бессмысленный бунт прощается только художникам. Я подал документы в Венскую академию изобразительных искусств и был принят – в ту самую академию, которая за пятьдесят лет до моего поступления совершила трагическую ошибку, дважды отвергнув абитуриента Адольфа Гитлера. Если бы его туда взяли, то мир получил бы еще одного плохого художника и лишился замечательно эффективного мясника. Очевидно, они сделали выводы из этой ошибки, и меня взяли. Исключали потом, правда... но быстро восстановили и дали даже Королевскую премию.

В эпоху, когда фигуративное искусство отступало под натиском символов и абстракций, Хельнвайн приходит к гиперреализму. Его работы трудно отличить от фотографий (а он еще и состоявшийся фотограф) до тех пор, пока не посмотришь в глаза изображенных фигур, вот тогда-то различия становятся разительными: такую концентрацию эмоций никакая линза не передаст. Когда его торжественно запишут в лидеры этого течения, он какое-то время станет писать абстрактные полотна, явно под влиянием Кандинского. А потом создаст целый цикл темных картин, из мертвого мрака которых с трудом проглядывают обрывистые черты образов. Потом опять вернется к гиперреализму. Для него важно не как, а что – он откровенный концептуалист.

Готфрид Хельнвайн в своей неизменной бандане

Г.Х.: Я захвачен, покорен, загипнотизирован – называйте как хотите! – темой невинности. Невинного взгляда на мир. Расправы с невинностью. Тяжести несения невинности. Потому у меня столько героев – детей, потому что кто же более невинен, чем ребенок, он вообще живет в другом мире, где нет ни подлости, ни преступлений, ни клеветы, где все чисто.

Но вы одеваете их в эсэсовскую форму...

Г.Х.: Да, и в бинты заматываю, и обливаю кровью, и сажаю в неестественные позы. Потому что их невинность как раз отторгает все внешние аксессуары. Зато ­подчеркивает неестественность страдания, ужас насилия. С детьми я начал работать, еще живя в Австрии, и продолжаю работать до сих пор.

В вашей недавней и уже самой знаменитой работе «Поклонение волхвов» эсэсовцы внимательно рассматривают, нет ли у Христа следов еврейского обрезания...

Г.Х.: Потому что для них национальный, этнический, религиозный признак был важнее, чем само учение Христа о человеколюбии. И это не история – до сих пор идея разделения властвует над идеей общности, до сих пор невинность облекают в страшные одежды, а ей нужна свобода и только свобода.

От последних циклов – «Шепот невинных» и «Ад невинных» – веет концентрированным ужасом, хотя внешних признаков насилия в них гораздо меньше.

Г.Х.: Насилие уже отразилось на них, и невинность травмирована.

Его друг и коллекционер его работ Шон Пенн сказал как-то, что мир – это своего рода дом с привидениями, и Готфрид – гид по нему. Привидения очаровывают только в кинокомедиях, и хельнвайновские корни не найдешь ни в модернизме Климта, ни в ­экспрессионизме Шиле, ни в «Венской школе фантастического реализма». Скупость красок у него доходит до аскетизма, деформации пропорций для усиления эффекта нет совсем.

Г.Х.: У них в крови была идея империи. Блеск империи у Климта, надлом империи у Шиле, плач по империи у фантастических реалистов. Это надо только вдуматься, как империализм способствовал расцвету модернизма и в Австрии, и, в неменьшей степени, в России. Весь европейский модернизм – это протест, замешанный на восторге, и империя – самый яркий и подходящий предмет такого чувства. Когда я делал выставку в Мраморном дворце Русского музея, то попал в помещение, где начинался ремонт, и я был заворожен буквально вот этой смесью мрамора и строительных лесов, блеска позолоты и серости разведенного цемента. Я выпросил под экспозицию именно это помещение и был счастлив, потому что нашел истоки модернизма. Но в мое время плач по империям уже прошел и сменился плачем по личной свободе, поэтому на меня золотого отсвета уже не хватило. Надо было искать что-то другое.

«Поклонение волхвов» (масло, акрил), 1996. Художественный музей в Денвере

Америка как символ

В 1985 году Хельнвайн перебрался в Америку. «За свободой» – как он выражается. И еще: «Человеку нужен воздух. У меня его здесь много». В это время во Франции было не меньше свободы, да и в Голландии диссидентов в тюрьмы не сажали...

Г.Х.: Америка для меня была не просто свободной страной, а символом свободы. В послевоенной Австрии детские книжки не издавались, потому что те, которые писались в предыдущее десятилетие, издавать было нельзя, а те, что писались еще раньше, были неинтересны. И тут PR-агенты американского посольства решили завезти комиксы и раздавать детям. Для меня это было потрясением. По-английски я не читал, но изображения... Супермен, Паук, Капитан Америка! – они разрушали застенки, они освобождали узников. У них была суперсила, и они использовали ее во имя добра! Я вам честно скажу: мне Дональд Дак дал для понимания мира больше, чем любой учебник истории.

Вы отдали ему дань, поместив сразу в несколько картин: в гангстерскую, в эротическую...

Г.Х.: Надо же было отблагодарить! Говоря серьезно, из душного застоя тогдашней Вены я мгновенно погрузился в атмосферу свободы, на меня веял свежий ветер, иногда доходящий до урагана. «Студия 54», куда я попал сразу же по приезде в Америку благодаря друзьям из «Роллинг Стоунз», ломала каноны не просто с удовольствием, но с каким-то садистским удовольствием, подвергала пародированию самые основы строя. Это был тот бунт, который мне понятен, близок, и я окунулся в него с восторгом. Какие люди: Мик Джаггер, Кит Харинг, Эди Седжвик, Михаил Барышников, Энди Уорхол, наконец, с которым я особенно сблизился.

Один искусствовед сказал, что Уорхол – это пре-Хельнвайн.

Г.Х.: Пре-, после-, над- – это всего лишь слова. Он был по-настоящему огромный художник, и я многое взял у него, надеюсь, что и дал что-либо.

На вашем фото Уорхола он страшен, чувствуется, что он уже на грани смерти...

Энди Уорхол (фотография), 1983. Музей Людвига в Кельне

Г.Х.: А между тем в это время дела у него шли прекрасно, и здоровья он был отменного. Это было еще до покушения, устроенного этой сумасшедшей Валери Соланас, он был окружен свитой обожающих его людей, женщины на нем просто висли...

В Америке творчество Хельнвайна действительно расцвело. Перебравшись в Лос-Анджелес, он вырвался не только из духовной, но и из физической тесноты – Южная Калифорния славится просторами, и найти большое помещение для мастерской в самом центре мегаполиса не проблема. Его картины, не теряя в глубине, вырастают в размерах, и каждая самая мелкая деталь становится отдельным центром притяжения. Он быстро становится частью интеллектуальной и голливудской элит.

Г.Х.: Самое интересное – это когда знаменитость раскрывается с неожиданной стороны. Покойного Майкла Джексона принято считать чуть ли не сумасшедшим, навешивая на него и инфантилизм, и педофилию, и еще черт-те что. А на самом деле я встретился с глубоко интеллигентным, мучающимся человеком, тонким и деликатным.

Я как раз тоже считаю Джексона человеком декаданса, расшибшимся о наш новый каменный век. Но вы дружите и с горой мускулов, которую в трепетности не запо­дозришь.

Г.Х.: Если вы имеете в виду Шварценеггера, то напрасно: я действительно дружу с ним, и совсем не потому только, что он мой соплеменник, уверяю вас, что он настоящий интеллектуал, разносторонняя и крупная личность. Можете мне не верить, но это так – провинциальный паренек из Богом забытого городка в Штирии решил для себя, что будет суперзвездой, и стал ею.

Это мало кто знает, но до Арнольда Шварценеггера в чемпионатах по культуризму побеждали либо геи, которым нужно было самоутвердиться в мужественности, либо сутенеры, которым хотелось пугать секс-халявщиков. Я, кстати, не имею ничего против тех и других, но только Арнольд возродил старое Mens sana in corpore sano – «В здоровом теле здоровый дух» – и добился фантастических успехов: стал губернатором самого большого штата, вошел в самую известную американскую семью, вырос в кинозвезду. И это все возможно было только в Америке.

Я не идеализирую эту страну, у нее есть куча проблем, и очень многое мне здесь не нравится, мы об этом не раз с вами спорили, но такого чувства свободы, такой открытости пути на самый верх я в Европе не встречал нигде. Поэтому, хотя я и стал гражданином Ирландии, которую обожаю – и за чистый воздух, и за доброту людей, и за артистичность нравов, и даже владею там замком, – работаю здесь, в Лос-Анджелесе, потому что только здесь я чувствую уникальное сочетание напряженности атмосферы и безграничной свободы.

«Секреты Лос-Анджелеса» (масло, акрил), 2000

Если не отклоняясь идти вперед...

...вернешься туда, где ты начал поход. Так звучит старая речевка, оборачивающаяся для художника реальностью. В 1985 году Австрия устроила ему отвальную ретроспективу в музее Альбертина, через без малого тридцать лет после того, как картины и фотографии Хельнвайна обосновались в ведущих музеях мира, после десятков оперных постановок, оформленных Готфридом, после сотен произведений, нашедших приют в самых отборных коллекциях, та же Альбертина вновь распахивает двери его новой ретроспективной выставке.

Г.Х.: К счастью, Австрия сейчас совсем другая: исчезла к черту эта закрытость, ­пропал комплекс неполноценности – Вена стала городом, который опять, после долгих лет спячки, можно любить, можно им восхищаться. Изменилась и Альбертина – из собрания добротного мейнстрима она превратилась в дом, привечающий художественный поиск, предоставляющий площади для самых дерзких живописцев. Я здесь действительно чувствую себя дома, мне здесь ­нравится.С

Обсудить на сайте