Лучшее за неделю
7 октября 2013 г., 11:45

Александр Терехов о романе Шарля Левински «Геррон»

Читать на сайте
Иллюстрация: Corbis/Fotosa.ru

Шарль Левински родился в 1946 году, живет во Франции и в Цюрихе, работал в театре и на телевидении, писал тексты песен, либретто, сценарии, повести и романы, последний роман «Геррон» переведен на русский язык Татьяной Набатниковой.

Геррон — еврей или, если выразиться современно, немец еврейского происхождения, а, по мнению самого героя — просто немец из патриотически настроенной семьи, а если без «немец», то — человек, родившийся в Германии, сражавшийся за нее в первую мировую, и не задумывавшийся о составе своей крови до того, как немецкое общество удивительно быстро самоорганизовалось и выстроилось вокруг имени Гитлер… Автор ничем не помогает читателю: зажав между большим и указательным загнутый угол первой страницы (или еще не пролистав ее в ридере), мы уже понимаем — «о чем», «как», «зачем» и на что все будет похоже. Да еще и герой, оказывается, не просто ранен на войне, а «потерял в результате ранения способность к продолжению рода» — и это мы тоже читали, верно? — но, начав «из надобности», как очередную правильную, лекарственно горькую книгу с «правдой о войне», «правдой о Катастрофе», вы не обнаружите ожидаемой истории на продажу с наклеенным ценником, а получите в руки, что никогда не получается выпустить из рук, не пролистав до конца — альбом черно-белых фотографий, удобнейшую презентацию прошедшей жизни — от счастливого бракосочетания родителей, и подклеенного конвертика с младенческой прядкой до…

И придется читать вот до этого «до» потому, что Левински написал о людях, которые существовали, написал, не выходя за пределы реальности в поисках «а вот здесь мы добавим жару!», написал за них, его герои не персонажи и полны собственной кровью — одни из нас, отсюда очень близко до «это мы».

Геррон — это звучное имя артиста, его выбрал для выступления на сцене и съемках в кино Курт Герсон, звезда брехтовской «Трехгрошовой оперы» и партнер Марлен Дитрих по «Голубому ангелу» — то есть, Левински написал один из тех романов, финал которых каждый может прочесть в Википедии (в нашем случае — под черно-белой фотографией добродушного толстяка с сигаретой в руке), романов, которые не просто «подкреплены» документами, а сами способны «подкрепить» документы, а то и заменить их — и безупречно.

Начало романа застает героя посреди географической карты, в заточении кружочка, обозначенного названием Терезиенштадт, он в гетто — справа (если прилечь на карту спиной) непрерывно наступают американцы, слева — непрерывно наступают русские, но из Терезиенштадта с невозмутимой размеренностью один раз в неделю судьба руками СС вычерпывает людей и отправляет поездом в Аушвиц (русскому читателю известный как Освенцим). Аушвиц — загробный мир, никто не знает, что именно там происходит, каким способом там убивают мужчин, женщин и детей, как быстро это происходит — никто еще не вернулся рассказать.

В Терезиенштадте все висят, словно на скале, не шевелясь, распластавшись, вцепившись в выступы, сливаясь с камнями, опираясь на крохотные и жалкие расчеты «почему в Аушвиц не поеду я» — не осталось почти ничего, ни ненависти, не надежды, ни Бога, ни попыток осознать смысл войны и расовых чисток, лишь одно — «пусть это не буду я». Еще несколько недель пусть наступают американцы и русские, должны ведь они, рано или поздно, разорвать танковыми клиньями эту цепь, бессмысленно сокращающийся мускул, связывающий точку «Т» с «А», бессмысленные размеренные убийства.

Геррон — звезда, но это никого еще не спасло, Геррон никогда не боролся с нацизмом, но это тоже ничего не значит, Геррон делал и делает в гетто все, как ему говорят (публика и в гетто нуждается в развлечениях — верно? — так спой им что-нибудь!) — но и это не гарантирует нужные недели. Но вдруг его манят руки СС: а ведь вы режиссер, вспомните, что вы режиссер — надо снять фильм для остального человечества.

Напишите сценарий и снимите фильм.

Фильм о счастливой жизни гетто: купания в речке, сытные обеды, подрастающие банковские вклады, бутерброды с маслом, детский сад, медицинские халаты и задорный смех, и футбол.

И прежде чем вцепиться мертвой хваткой в эту возможность — выбор натуры (это время), написание и утверждение сценария (еще больше времени), сцены, сцены, сцены (очень много времени), монтаж (потребует времени, а русские уже в Польше), озвучивание (не сделаешь в один день!), жена (пока я снимаю фильм, Ольга со мной), люди, что поближе (пока я их снимаю, они здесь) — Геррон еще думает: что же решить?

Ему кажется, что он думает. Ему кажется, что у него есть выбор, что у него есть душа, совесть и стыд, хотя на самом деле ничего уже не осталось, кроме голода, таланта и «пусть это буду не я».

То есть, прежде чем впрячься и мастерски исполнить, Геррон вспоминает свою жизнь: родители, гимназия, первая мировая, окопы, госпитали, газовая атака, чтение стихов в кабаке за пять монеток, кабаре, карьера в театре и кино, и любовь…

Геррон рассказывает нам, и мы слышим голос, который кажется голосом голодного человека, а вернее — голосом тени (в романе не существует страстей тела или отдельно различимых лиц), но, прислушавшись, мы различаем, что прежде всего это — голос ребенка (герой так и не повзрослел, не зря ему не суждено стать отцом) — рассказывает мальчик, наивный и ранимый. Вот ему сначала везло, а потом сильно не повезло, а потом опять вдруг повезло — в сумраке этой предсмертной тоски (нет солнца и зелени, и воды) звучит завораживающая обывателя история успеха художника. И два романа сталкиваются внутри текста — роман успеха и роман неуспеха, и герой счастливей (или несчастней) большинства из нас тем, что знает, когда ошибся, какой день его жизни был самым последним из счастливых.

Ошибка была в разумных решениях.

Геррон принимал разумные решения, учитывая существовавшие обстоятельства и правила мира, который уже не существовал. Геррон думал, рассчитывал, взвешивал, выстраивал и упустил момент, когда надо было просто сгребать в охапку всех, кто дорог тебе и, не оглядываясь, сломя голову, что есть сил  бежать — без подготовки и в никуда, ни во что и никому не веря, и не надеясь на каменные столпы, на которых, казалось бы, стояла полная удобств жизнь Европы. Не веря, «что Зло имеет границы», что «в основе политики лежит разум», что «казнить будут хотя бы отчасти виновных», что «даже в самом худшем случае, пощадят детей» — мы то знаем теперь, что в любое время возможно все, что угодно, и нельзя упустить момент, когда нужно бежать.

Геррон вспоминает, голос ребенка сменяет голос режиссера — как получше расположить сыгранные сцены своей жизни, и каких сцен не хватило в ней (разве не эти попытки освоить собственную память, не эти муки «вот как должно было…» предстоят каждому из нас на краю несуществования? — вот, что в главное в этом романе). Вокруг творца теснятся «варианты» и «несбывшееся», и он не может остановиться: говорит и говорит, афористично, экономно, страстно — роман можно читать со сцены, негромким, иногда задыхающимся голосом.

Эта история начинается тогда, когда она уже закончилась. Про всякую жизнь можно сказать так. У каждого в графе «причина смерти» будут вписаны разные слова, но читаться они будут одинаково.

 

Шарль Левински. Роман «Геррон»

Перевод с немецкого Татьяны Набатниковой

У нас нет детей. Об этом позаботился осколок снаряда. Из-за этого я страдал, но, может быть, это было счастье.

Для ребенка это было счастье.

Это был бы сын, в этом я твердо уверен. Когда я об этом мечтал — а когда я не мечтал об этом? — там всегда был сын. Он бы лежал в своей колыбели и дрыгал ножками. У него были бы толстые ножки, и люди смеялись бы, говоря: «В отца пошел».

Я пел бы ему песни, все песни, какие знаю, я сочинил бы для него и новые, и он бы не плакал. А если бы все-таки плакал, я строил бы ему рожи. Я хорошо умею строить рожи. Я качал бы его на коленях, как это делал со мной дедушка. Мы едем на поезде, чух-чух, на поезде…

Нет, не эту песню. Я бы придумал для него другую. Очень много бы придумал.

Он научился бы ходить и говорить, не раньше, чем другие, в этом не было бы никакой необходимости. Он был бы совершенно обыкновенный счастливый ребенок, и я баловал бы его не больше, чем это делают другие отцы. Ну разве чуть-чуть, но это бы ему не повредило. Ничто бы ему не повредило.

Иногда он болел бы, все дети иногда болеют. Тогда Ольга сидела бы у его кровати и гладила его, и он бы снова улыбался. Мне не нужно было бы тревожиться. Люди говорили бы: «Она чудесная мать» и были бы правы. Ольга была бы лучшей матерью, самой лучшей.

Он пошел бы в школу, и учителя относились бы к нему по-доброму. Он научился бы читать и писать. В день моего рождения он положил бы на стол рисунок с подписью Папе. Кривыми буквами.

Папе.

Я был бы растроган, растроган до слез, а он бы спросил: «Тебе грустно, папа?» А я бы ответил: «Это мне соринка в глаз попала». И крепко прижал бы его к себе.

Отто Буршатц был бы его крестным отцом и приносил бы ему чудесные подарки. Настоящий зуб тигра и железную дорогу, которая ездила бы не только по кругу.

Нет, не железную дорогу. Может, воздушного змея, да, воздушного змея, и он бы не застрял на дереве, как мой тогда.

Он родился бы в 1925 году, это я подсчитал. Ему было бы восемь лет, когда нам пришлось покинуть Германию.

Он бы не заметил, что это бегство. Он подумал бы, что это каникулы, и был бы горд, что ему можно, а другим нельзя. В Вене он бы открыл для себя колесо обозрения, а в Париже карусель в Люксембургском саду — из стихотворения Рильке. Из страны, что долго медлит, прежде чем прейдет. Он не захотел бы, чтобы я катался с ним: мол, для этого я уже слишком большой. Он взобрался бы на деревянную лошадку совсем один.

В Голландии он быстро выучил бы язык, у него был бы велосипед, а зимой он катался бы с красными щеками на городском канале на коньках. В Амстердаме бы ему понравилось. Когда в город вошли немецкие войска, ему было бы пятнадцать лет, и он бы уже понимал, что происходит. Но он бы не боялся, хоть и с желтой звездой на груди. Мой сын был бы бесстрашным.

Потом они угнали бы его в Вестерборк, а из Вестерборка сюда, в Терезиенштадт, и он бы голодал, как все, и заболел бы, как все. Или не заболел бы, но однажды, погруженный в свои мысли, не поприветствовал бы эсэсовца, они приговорили бы его к десяти ударам палками и, поскольку он не захотел бы плакать или кричать, приговорили бы еще к двадцати пяти, и этого он бы не пережил. Или пережил бы, но они поставили бы его в список на ближайший транспорт, и он отправился бы в Аушвиц, а там…

Это хорошо, что я не могу иметь детей.

Это счастье.

Нет. Нет. Нет. Нет. Этот путь ведет к безумию.

Моя бездетность — не все, что составляет мою жизнь. Это случайное военное ранение. Я художник. Актер. У меня были успехи. Красивые успехи. Которые тоже идут в расчет, а не только поражения. Почему мне так трудно сосредоточиться на них? Я должен был бы с этим справиться. Ведь в этом я натренирован. Когда на сцене напротив меня стоит человек, с которым мы только что сидели в столовой, где он рассказывал мне свинские анекдоты, и от него воняет пивом, которое мы там пили, а на подбородке у него замазан розовым гримом прыщ, — я должен уметь сосредоточиться на том, что он король. Я должен ощутить его величество, даже если знаю его в подштанниках. Я должен уметь сражаться на поле боя, если пьеса требует этого от меня, в степи или в лесу, и мне не должно мешать то, что здесь не деревья, а раскрашенный картон. Если Джесснер снова строит лестницу вверх, я должен видеть дворец, который он при этом имеет в виду.

Я должен это уметь, черт возьми. Не закрывая глаза. Ни на один вдох не забывая, где я и что происходит. И, несмотря на это, пребывать в другом месте. В другом времени. Мои воспоминания Рам не в силах арестовать. Пока что я точно знаю, как было.

Я все-таки еще помню это.

Я должен это уметь.

Я сижу у Шваннеке, куда мы вваливались почти каждый вечер, и этот человек заговаривает со мной.

Выглядит не как директор театра. Как молодой врач, свежеиспеченный. Который еще не вполне в себе уверен и поэтому держится за трубку. Он действительно был студентом, один семестр.

— Это должно что-то значить, — говорит он. — Проект с одними недоучившимися медиками. Вы ведь тоже, как я слышу, а Брехт и подавно. А с ним ведь вы прекрасно понимаете друг друга.

Ну, да.

Я сыграл у Брехта Меха, в Ваале в Немецком театре.

«Вообще-то я слишком толст для лирики», — говорил я в первой сцене, и зал смеялся. А в остальном? Стоял дикий посвист. Керр, должно быть, так подстроил. Это могло быть так, а могло и по-другому. Как бы то ни было, после первого вечера пьеса была отменена. Когда Брехта спрашивали об этом, виноваты были все, кроме него. Притом что он ставил спектакль. Что он потом постоянно делал и с Трехгрошовой оперой, хотя не был ангажирован. Но что было делать? Ауфрихт на нем чокнулся.

Эрнст Йозеф Ауфрихт. Мы называли его «господин директор». Не из раболепия, а потому что весь проект содержал в себе что-то от импровизации. Как раньше с Калле. Когда через каждые несколько фраз приходилось обращаться друг к другу с титулом и функцией, чтобы не забыть, кто в этот момент что играет. Ауфрихт играл шефа, а Брехт мимикой изображал автора. Хотя совсем не он написал пьесу. Не он один.

То был немыслимый проект, и мы все не вполне в него верили. Кроме Ауфрихта, естественно, который иначе не мог. Азартный игрок, который свои последние деньги поставил на одно число в рулетке. Если оно не выпадет, то он банкрот. Такой должен верить в свой шанс. Иначе ему хоть сразу пускать пулю в лоб.

Его отец был богатым лесоторговцем где-то в Верхней Силезии. У него он вымолил сто тысяч золотых марок и все пустил на инсценировку. Арендовал театр на Шиффбауэрдамм. Театр пустовал уже так давно, что под сценой развелись мыши. Премьеру решено было устроить 31 августа. Ни днем позже. Потому что это был его тридцатый день рождения. Хотел себе на круглую дату подарить открытие театра. Такой был чокнутый.

Только чокнутый мог купить у Брехта пьесу, которой вообще пока что не было. Не было в форме, в какой разумный человек поставил бы ее в репертуар. Древняя английская комедия, с которой один драматург стер пыль и которая потом постоянно шла в Лондоне, на фоне распродажи домов. Брехту хотелось присоседиться к этому успеху, и он поручил Элизабет Гауптман перевести для него пьесу. У него всегда были рабыни, которым дозволялось на него вкалывать и боготворить его за это. В благодарность он потом ужасно надул ее с долей в прибыли.

Неважно. Я хочу вспоминать об успехе. О восторге того вечера.

Это тоже часть меня.

 

Что прочнее всего застряло у меня в памяти — это скандалы на репетициях. Один драматичнее другого. Видимо, есть актеры, которые вообще только для этого и приходят в театр. Они счастливы лишь тогда, когда могут на каждой второй репетиции устроить уход, громко хлопнув дверью. С дрожью целого Бургтеатра — никак не меньше — в голосе. «Ноги моей здесь больше не будет! Никогда, больше никогда!» И прочь со сцены.

Если бы мне давали десять марок всякий раз, когда кто-нибудь в Трехгрошовой опере произносил эту фразу, а на следующий день все-таки возвращался, — я мог бы купить себе автомобиль фирмы Hispano-Suiza. С трехзвучным гудком.

Тотальный хаос. Всего четыре недели репетиций, с неоконченной пьесой. Когда мы в Берлине собрались на читке пьесы, Брехт все еще сидел где-то в Южной Франции и писал новые сцены. Но Ауфрихт во что бы то ни стало хотел выдержать срок премьеры. Поскольку это был день его рождения, и он уже пригласил своего отца. Безумец, конечно. Чтобы открыть театр, нужно быть безумцем.

Может, если бы все шло гладко… Но гладко не шло ничего. Если справедливо суеверие, что после плохой генеральной репетиции следует хорошая премьера, то наш успех был предопределен. Потому что катастрофой была не только генеральная репетиция, но все репетиционное время.

Шиффбауэрдамм не арендовался целую вечность. Там не было само собой разумеющихся вещей. Техники — худшие из последних. Реквизитор, его звали Маленке или Маренке, имел детей с тремя разными женщинами. Как ему это удалось, для меня и сегодня загадка, он был уродливый гном. Чтобы прокормить свой выводок, в те годы, когда театр пустовал, он спустил все, что не было приколочено или пришито. Со складом мебели то же самое. В переговорной комнате не было даже стульев. И незадолго до премьеры этот реквизитор чуть не убил меня. Он сконструировал шины для деревянного коня, на котором я в финале должен был выехать на сцену в качестве верхового гонца. От самого задника, где в огромном оргáне сидели музыканты, я должен был проскакать к самой рампе. Только эти шины он проложил наперекосяк. Когда мы на пробу выкатили сивку без наездника, она опрокинулась через рампу в зрительный зал. В итоге верховой гонец потом явился пешим, и статист расстилал передо мной кусок газона, чтобы я выглядел хоть сколько-то величественно.

Такая это была постановка.

Правда: у Ауфрихта был хороший нюх на актерский ансамбль. Распределение ролей, с которым мы начали репетиции, было даже лучше, чем окончательное. Лорре в качестве обер-нищего Пичема — просто мороз шел по коже. Не то чтобы Понто, который играл его впоследствии, провалился, вовсе нет. Но у Лорре было нечто такое, чему не учат ни в каком театральном училище. В самой первой сцене — которая в итоге больше не была первой — Пичем говорит: «Человек обладает ужасной способностью — делать себя сколь угодно бесчувственным». Лорре еще на установочной репетиции сказал это так, что стало ясно: человек страдает от себя самого. Он неохотно делает то, что он делает. Лучше бы он мог позволить себе иметь чувства. Именно такая позиция, какую можно наблюдать у некоторых эсэсовцев. Они хотят получить утешение, когда вынуждены причинить кому-то зло. Смотрят на человека прямо-таки мокрыми глазами, будто говоря: «Вообще-то, я хороший». И только потом бьет. Служба есть служба, а отношения — они не такие. Способность делать себя сколь угодно бесчувственным. Иногда Брехт понимал вещи, которые он не мог испытать. Жаль, что Муза не выбрала для своего поцелуя более симпатичного человека.

У Понто не было того подавляющего, что имел в себе Лорре. То была настоящая потеря для инсценировки, что он вышел из игры. Но он был твердо убежден, что будет катастрофа. «Мы падаем на брюхо», — всегда говорил он. Потом однажды вечером заказал себе у Шваннеке две дюжины устриц и получил пищевое отравление. Сказался больным. Ему и притворяться не надо было с его старой историей с желчным пузырем и всй той дрянью, которую он себе постоянно вкалывал против боли.

Потом он раскаивался. Но поначалу был только счастлив, что отвязался.

 

И Негер. Умопомрачительная женщина.

Однажды дома я разговорился о ее глазах, об этом взгляде, от которого пресекается дыхание, так что даже Ольга, у которой действительно не было к этому способности, немного взревновала. На следующий день уселась на репетиции, а после сказала мне:

-Не знаю, что это тебе взбрело. Взгляд у нее совсем не искусительный, просто она близорука.

Негер была замужем за Клабундом — человеком, который писал для Эбингера действительно красивые шансоны. Я тоже раз попробовал его тексты, но мне они не подошли. Я не создан для изящной лирики. Я должен рубить сплеча. Когда начались репетиции, Клабунд лежал в Давосе в санатории и выхаркивал из тела легкие. Больным он был всегда. Карола уехала посреди репетиций, чтобы сидеть у его постели. Ауфрихт каждый день по два раза звонил в Швейцарию, чтобы спросить, когда же можно снова на нее рассчитывать. Но Клабунд не торопился умирать, и наш господин директор становился все нетерпеливее. При этом Ауфрихт милый человек. Но он вложил в этот проект все свои деньги. Когда близится срок премьеры, у театральных людей съезжает крыша.

Он предлагал самые невероятные замены. Однажды даже эту дилетантку, которую подцепил за стаканом виски. Но потом Клабунд все-таки умер — как раз вовремя. Я помню, как Ауфрихт сообщил нам об этом. Он сказал не «Клабунд умер», а: «Завтра она снова приступает к репетициям».

Итак, Негер вернулась. Вся в черном. Такая элегантная, что так и подмывало спросить: «Ты это носишь как траур или потому, что тебе это идет?» Брехт называл ее свежеиспеченной вдовой и души в ней не чаял. Обращался с ней гораздо лучше, чем со всеми остальными.

В качестве Полли она с самого начала была дивно хороша. После похорон она стала еще лучше. Выразительнее. Смерть мужа сделала ее совершенно прозрачной.

Я часто это наблюдал: когда человек действительно на пределе, он либо вообще не может больше играть, либо играет как никогда. Лазарович, например. Провинциальный актеришка худшего сорта, который не может простить нацистам одного: что ему больше не дозволяется носить такую чудесную немецкую артистическую фамилию. Адальберт фон Реккенхаузен. Чем короче роли, тем длиннее имя. Он никогда не выбивался выше Лошади оседланы. А теперь он делал декламационные вечера со всеми классическими монологами, сыграть которые на сцене ему не доверяли никогда. Мы собрали шестнадцать знамен, лотарингский народ, чтоб примкнуть к вашему войску. Позорно неумелый. До того вечера, когда он был объявлен в списке на завтрашний транспорт , и текст Шейлока произносил совсем иначе, чем раньше. Без всего этого провинциального апломба. Спокойно и деловито. Когда вы нас режете, разве из нас не течет кровь? Когда вы нас щекочете, разве мы не смеемся? Когда вы отравляете нас, разве мы не умираем? Тут он был единственный раз в своей жизни действительно хорош, Лазарович фон Реккенхаузен.

Итак, Негер снова репетировала. Пока дело не дошло до совсем большого скандала, за пару дней до премьеры. Не помню, что послужило спусковым крючком. Театральные скандалы — как войны. Все бессмысленно опустошается, а потом никто не может сказать, из-за чего, собственно, разгорелся сыр бор. Ей не понравилось какое-то сокращение текста. Пьеса была слишком длинной, и постоянно что-нибудь вычеркивалось. Даже между генеральной репетицией и премьерой вылетело больше получаса действия. У Негер там и было-то всего несколько фраз, но она тотально свихнулась. Мол, ее роль становится слишком мала, она не может допустить, чтобы ей такое предлагалось, и вообще, пусть Брехт сам играет свое дерьмо. На что тот не заорал в ответ, как он это сделал бы с любым другим, а покорно пообещал снова увеличить ее роль. Велел поставить стол прямо на сцене, Негер села рядом с ним, и они вдвоем писали новый диалог. Не один час. В то время как мы, остальные, сидели в зрительном зале и ждали, когда прогон возобновится. До пяти часов утра. А последняя картина еще не отрепетирована.

Все тщетно. В итоге Негер все же хлопнула дверью. Ауфрихт в последний раз попытался ее вернуть. Заявился к ней домой с коробкой, где было свадебное платье, которое она должна была надеть в роли Полли. Он думал, против такого дорогого наряда не устоит ни одна актриса. Но она его даже не приняла.

Тогда он наколдовал из рукава Рому Бан, которая была в труппе Рейнхардта, но играла там только в эпизодах. Она за четыре дня выучила текст и все — довольно трудные — песни и вдруг оказалась звездой. Такое бывает в этой вздорной профессии.

Впоследствии я узнал, что для Негер дело заключалось не в том, чтоб сказать фразой больше или меньше, а совсем в другом. Брехт встроил в Трехгрошовую оперу целую кучу стихотворений Вийона, а знал он их только потому, что Клабунд показал их ему. Уже умирая, он все еще был на него сердит, потому что сам намеревался сделать из этих текстов пьесу…

Поэтому она ушла из спектакля. Годом позже, когда Трехгрошовую оперу снова включили в репетруар, она все-таки сыграла Полли. Одно дело верность, другое дело аплодисменты.

 

На премьере аплодисментов не предвиделось. Маренке — да, так его звали, не Маленке — забыл подключить шарманку. Мой единственный аккомпанемент был бы в первой строфе. Я крутил и крутил ручку, а звука не было. Должно быть, до последних рядов было слышно, как громыхало мое сердце, обрушиваясь в пятки.

Выходная песня труднейшей премьеры в моей жизни — и нет музыки. Оркестр сидит позади меня и не может мне помочь. Передо мной публика, которая пришла только для того, чтобы не пропустить провал сезона. Кровожадная. Где-то там внизу, в темноте сидели Керр и Ихеринг, достали свои критические черновики и пометили: Курт Геррон: уже облажался.

И потом именно эта песня стала огромным успехом. Мелодия, которую насвистывал на улице каждый второй. Во всем мире. Я спел ее, должно быть, тысячу раз, при самых разных обстоятельствах. Без этой песни вся моя жизнь пошла бы по-другому. Ее знает даже Рам и, может быть, только поэтому пришел к мысли, что я должен…

Нет. Сейчас — назад, в 1928 год. Сейчас премьера.

Я стал звездой, потому что у Харальда Паульсена были такие красивые синие глаза. Невероятно, но это так.

Он артист оперетты. Такой эластичный вихрь-по-сцене. Как будто он родился на свет в лакированных башмаках. Который не может пройти мимо зеркала, не улыбнувшись себе. Тщеславие — дальше некуда. Но не лишен обаяния. Мания величия — уже половина квартплаты. На сцене он мог быть хорош, только если у него было чувство, что он неотразим. Другие коллеги засовывали себе в нижнее белье заячью лапку.

Для роли Мэкки-Ножа он сшил себе на заказ костюм. И повязал синий бант — в точности под цвет глаз. Чтобы еще сильнее их подчеркнуть. Когда на репетиции в костюмах он в полном облачении выпорхнул из-за кулис, пританцовывая, можно было подумать, что он перепутал пьесы. Будто здесь Легар вместо Вайля. Совсем не то, что Брехт представлял себе для своего босса гангстеров. И началось: «Бант долой!» «Без банта я на сцену не выйду!» «Я как автор…» «Я как артист…» Скандал, и хлопанье дверьми, и «Ноги моей в этом театре больше не будет». У Шваннеке потом коллеги снова говорили, что теперь-то уж точно проект окончательно лопнет.

Из-за небесно-голубого шелкового банта.

Брехт потом нашел решение. Сказал:

— Тогда оставьте ему этот дурацкий бант. Я напишу новую уличную песенку, которая выведет Мэкки-Ножа как самого опасного из всех гангстеров. Если образ будет так подготовлен, то пусть потом хоть скачет по сцене, как граф Кокс с газовой фабрики, со своей тросточкой и бантом. Это даже создаст интересный контраст.

На следующий день песня была готова, и Вайль положил ее на музыку.

Моя песня. Которая принесла мне столько счастья и столько несчастья. У акулы зубы-клинья все торчат как напоказ. А у Мэкки только ножик,да и тот укрыт от глаз.

Паульсена песенка не осчастливила. Потому что петь ее должен был я. Он хотел играть и льва тоже. Нашел тысячу причин, почему было бы лучше, если бы Мэкки-Нож сам… Но Брехт упорно стоял на своем. Хотя считал меня совсем плохим артистом. Собственно, вообще не считал артистом. Как раз поэтому он и разрешил меня ангажировать. На роль Нафтали Лермана. На роль попрошайки поставить коммуниста, из-за правильных убеждений, на роль шефа полиции — актеришку из ревю, из-за его бездарности. «Люди из ревю социально агрессивнее», — сказал он Ауфрихту. Что бы там это ни значило.

На премьере песенка вообще не была принята. И вовсе не потому, что шарманка не работала. Все первые сцены провалились. Люди, что назвыается, сидели на своих ладошках. Ауфрихт мысленно уже заполнял бумаги о финансовой несостоятельности. Но потом, совершенно неожиданно, публику перевернуло. Я пел с Паульсеном песню про пушку, и они начали выражать восторг. И уже не хотели остановиться. Мы условились, что на бис выходить не будем, но они аплодировали до тех пор, пока мы не повторили песню. И потом следующую, и послеследующую.

Успех, о каком мечтает каждый артист. Какой испытываешь только раз за свою карьеру. Критические статьи — как будто Калле их написал с его склонностью к преувеличению. Люди дрались за билеты. С того дня я стал звездой. Куда бы я ни пришел, люди толкали друг друга под бок: «Это же Геррон. Который поет про акулу». И я…

Я знаю, как Ольга назвала бы то, чем я сейчас занимаюсь. Совершаю бегство в собственной голове.

 

Роман «Геррон» готовится к выходу в издательстве ЭКСМО в начале ноября.

Обсуждение текста проходит также на сайте «Нашей Газеты».

Проект осуществлен в рамках программы «Swiss Made в России. Обмен в сфере современной культуры. 2013-2015» Швеийцарского совета по культуре «Про Гельвеция»

Обсудить на сайте