Лучшее за неделю
Зиновий Зиник
16 мая 2014 г., 09:16

Встреча с оригиналом

Читать на сайте
Фото: Anzenberger/Fotodom

В моей лондонской квартире до сих пор в углу лежат тома полного собрания сочинений советского Диккенса в зеленых картонных переплетах. Я до сих пор не знаю, что с ними делать. Места на полках и так не хватает. Кому нужен Диккенс на русском языке в Лондоне? Это сувенир моего советского прошлого, но и в юные годы, когда я зачитывался этим переводным Диккенсом, он завораживал меня языковой неестественностью. Это был странный русский язык (где автор «любопытствовал увидеть», как «верхняя половина отца перегнулась через борт лодки»), с нагромождением сложно-придаточных предложений, экзотическим словарем и невероятной галереей уродцев, эксцентриков и монстров, своего рода кунсткамерой манер, ситуаций и лиц. Многотомный «зеленый» Диккенс вышел в свет под редакцией Евгения Ланна — мужа главной переводчицы этого собрания сочинений Александры Кривцовой.

Судя по всему, Ланн был загадочной фигурой. Кроме занудных сочинений о диккенсовской Англии, он издал любопытную монографию под названием «Литературная мистификация» (1930), своего рода энциклопедию литературных розыгрышей и фальсификаций. Он долгие годы был морфинистом — боролся с неизвестной нам хронической болезнью. Это выяснилось в 1958 году, когда он решил покончить жизнь самоубийством, приняв фатальную дозу морфия. К этому моменту у его жены Кривцовой врачи обнаружили рак, и она тоже решила положить конец мучениям, наколовшись морфием. И тут начался диккенсовский абсурд. Кривцова умерла, но рака у нее при вскрытии не обнаружили. Ланн же, инициатор самоубийства, выжил, поскольку его организм привык к морфию. На него было заведено уголовное дело по обвинению в отравлении супруги. Он довольно быстро после этого скончался. После смерти Кривцовой и Ланна в советских писательских кругах появился термин «выход Ланна», когда речь шла о самоубийстве как единственном выходе из сложившейся проблематичной ситуации.

Все эти подробности я узнал относительно недавно, но о самом факте самоубийства Кривцовой и Ланна мне рассказывал еще в Москве, в шестидесятые годы, Александр Асаркан, мой старший друг и наставник, — эссеист, человек театра и бродячий философ. Согласно его, Асаркана, макабрической версии, эта супружеская пара решила покончить жизнь самоубийством, когда они перечитали собрание сочинений Диккенса в собственном переводе и ужаснулись содеянному. Ни Кривцова, ни Ланн никогда в Англии не были. Они не знали, как произносятся некоторые английские слова. Кто бы мог подумать, что «пуб» — это «паб», а «ползучее растение» — это заурядный вьюн, что бандой карманных воришек, куда попадает Оливер Твист, распоряжается еврей по имени Фейгин (Fagin) , а вовсе не Феджин — именно так облагородила его фамилию, ее «англизировав» в своем переводе, Александра Кривцова. Переводчики плохо представляли себе и топографию Лондона. Район Уайтчепел, где находился воровской притон еврея Фейгина, располагается к востоку от Сити, в Ист-Энде; но Ланн с Кривцовой в примечании переместили Уайтчепел в «северо-восточный Лондон». Перечислять эти переводческие промахи уже поздно и, в общем-то, неблагородно: именно из-за того, что российские переводчики не знали реальной Англии, они создавали с неутомимой изобретательностью некую фикцию — новую удивительную страну под тем же названием. Именно так, на выдуманном «ангрусском» — как будто в переводе с английского в духе Кривцовой и Ланна, — и стали говорить в моих романах (например, в повести «Русская служба») герои-экспатрианты, из тех, кто потерпел поражение при встрече с загадочной английской цивилизацией.

Я прибыл в Лондон из Иерусалима через Париж. Я знал, что мой паром из французского Кале должен причалить в английском порту Дувра с его легендарными белыми скалами. Оказавшись на другом берегу Ла-Манша, я не понимал, куда я попал. Это было раннее зимнее утро, стоял густой туман, и никаких белых скал Дувра я не увидел. Я сошел с парома и был проведен на железнодорожную станцию, где я столкнулся впервые с удивительным феноменом британских поездов той эпохи. Я знал, что мне надо попасть на поезд в Лондон, но для этого надо было найти правильную платформу в указателях механической таблицы расписания поездов, где таблички переворачивались в зависимости от состояния дел на железной дороге. В конце концов мне указали платформу с поездом, которого в расписании не было, как не было указано ни одного из четырех лондонских вокзалов, куда этот поезд мог прибыть. Сами поезда были устроены странно, как улицы террасной застройки в английских городах: дом по сути один, длинный, но разделен дверьми на отдельные купе; в каждом купе своя дверь, но приватность эта — видимая, потому что хотя двери и разные, но купе отделены друг от друга лишь спинками сидений. Для выхода из вагона нужна была особая смекалка: чтобы открыть дверь, надо было опустить стекло, высунуться и дотянуться до дверной ручки снаружи. Все это было придумано, чтобы пассажир не открыл случайно дверь и не вывалился на рельсы. На рельсы я не вывалился, но сначала не мог понять, на какой из лондонских вокзалов я прибыл. В результате я попал не в то здание Би-би-си: я попал не в Буш-хаус, где располагалась Всемирная служба (через мост Ватерлоо рядом с Ковент-Гарден), куда, собственно, меня и пригласили работать, а в здание со статуей Ариэля (из шекспировской «Бури»), в двух шагах от Оксфорд-стрит, где до сих располагается внутреннее радиовещание Би-би-си. Эта путаница понятий внутреннего и внешнего до сих пор составляет и сущность, и стиль моего пребывания в Англии.

Буш-хаус отделен полукруглой улицей Олдвич от бывшего овощного рынка Ковент-Гарден, где Элиза Дулиттл из «Пигмалиона» Бернарда Шоу продавала фиалки знатоку английских диалектов, профессору Хиггинсу. Ковент-Гарден в те семидесятые годы был далек по своему виду от «нашего маленького Парижа» или игрушечного диккенсовского Лондона, каким он смотрится сейчас. Это были руины, окруженные огромным строительным забором. По вечерам весь район был погружен во тьму, а мимо обветшалых зданий бродили алкоголики (здесь до сих пор несколько приютов для бродяг) и метались тени спешащих прохожих. В Лондоне очень быстро становится ясно, что кроме строительных заборов есть еще и заборы невидимые, как некие театральные кулисы, за которыми открывается еще одна театральная жизнь. Всемирная служба Би-би-си — это тоже своего рода театральная сцена, эфирные подмостки, где все нации бывшей британской империи обрели свой голос и расположились у микрофонов. У нас у всех, особенно в эпоху железного занавеса, было лишь эфирное существование: мы существовали для России лишь в эфире, бестелесно. Тело было в Англии, а наш голос — душа своего рода — витал над просторами России. Само слово «ино-вещание» — вещание в иной мир — намекает на нечто потустороннее, готическое.

На радио я постоянно говорил о вещах и событиях, темах или идеях, многие из которых на русском до последнего времени казались призрачными или вообще не существовали. Да и до сих пор часто не очень понятны. В первые годы в Лондоне мне казалось, что я попал в дикую страну. Тут было не только левостороннее движение — тут вообще отсутствовали какие-либо европейские стандарты. Двухэтажные автобусы были с открытыми дверьми, чтобы сходить и выходить, когда заблагорассудится, — прямо под колеса проезжающих автомобилей. Тут даже электрические розетки были с разным количеством дырок в каждом доме, так что штепсель всякий раз надо было покупать особый. Тут в снимаемых квартирах стояли счетчики для отопления газовым камином: он питался монетами, как телефон-автомат. Как справедливо заметил князь Мышкин у Достоевского, снаружи тут теплей нашего, но внутри от холода русскому человеку с непривычки смерть. Чтобы умыться теплой водой у раковины, надо было совершать магические пассы между двумя кранами, быстро перемещая ладони от крана с кипятком к отдельному крану с холодной водой. Не было никаких стандартов и в кафе, забегаловках и ресторанах: наугад я бы не покупал где попало в незнакомом месте легендарное английское пролетарское блюдо fish-an-chips — то есть рыбу в панировке с картофелем фри — можно было серьезно отравиться. Сейчас на одной моей небольшой улице в двух шагах от Камденовского рынка чуть ли не с десяток кафе со всеми европейскими изысками и кондитерской выпечкой. В семидесятые годы единственное кафе в центре города, где можно было получить кофе эспрессо «на ходу», было стекляшкой на углу одной из главных площадей Уэст-Энда — Лестер-сквер. Меню пролетарского английского кафе до сих пор — чай с молоком и сэндвич с беконом. Не считая непереводимой английской сосиски sausage, по вкусу больше всего похожей на купаты, а вовсе не на сосиску, поскольку то, что по российским понятиям — сосиска, по-английски называется немецким словом «франкфуртер». Работа на русском радио в другой стране — это процесс называния многих вещей заново. Занятие увлекательное, почти божественное. Тут надо владеть искусством перевода. Параллельно, при переходе на английский, мне приходилось придумывать словарь для своего российского прошлого.

Из некоторой дали Израиль, где перед переездом в Европу я провел год, напоминал хорошо вооруженный Коктебель, но только с американским бытовым комфортом. Я провел несколько месяцев в Париже — издательство Albin Michel опубликовало мои первые романы (я стал писать романы, лишь эмигрировав из России) во французском переводе еще до того, как они появились по-русски. Париж уютен, как милое кресло в доме у друзей, и даже в Нью-Йорке я почувствовал себя как в хорошо знакомой коммунальной квартире — с гигантскими коридорами в виде небоскребов. Это всё города, которые соответствуют собственному образу — имиджу, знакомому нам из почтовых открыток с городскими видами. Лондон был ни на что не похож. Не похож на все то, что я себе о нем представлял. Покинув Москву, я решил, что если я и сделал безумный шаг — уехал из родного города, то осесть нужно в том городе, который для тебя непредсказуем. И я до сих пор делаю в этом городе Лондоне свои открытия. Здесь нет единого города, это разные миры в каждом районе, и в каждом таком мире заключен еще один мир и в нем — еще один. Это напоминает русскую матрешку. Но только эта матрешка не одна — их тут много.

В этих матрешках есть место и туристско-диккенсовскому Лондону с двухэтажными омнибусами, полицейскими-бобби, придорожными тавернами, адвокатскими иннами и красными почтовыми тумбами. Однако истинный Диккенс до сих пор живет не столько в ландшафте города, сколько в физиономиях его населяющих, в пестроте британских лиц. Я хорошо помню лица всех диккенсовских героев, потому что я их копировал. В буквальном смысле. Советское «зеленое» издание Диккенса замечательно тем, что оно проиллюстрировано оригинальными рисунками-гравюрами Крукшенка и Физа — друзей и главных иллюстраторов романов Диккенса. В юности, когда я учился в художественной школе (в Москве, на Кудринской улице), я был заворожен этими монстриками с кучей магических бытовых подробностей — от высоченных воротников и цилиндров до заросших плющом церковных кладбищ, лавок древности и викторианских таверн с гигантскими каминами или адвокатских контор с клерками на высоченных табуретах, с перьями за ухом. Я стал перерисовывать эти иллюстрации, используя школьное перо и тушь, чтобы сымитировать эффект гравюры в книге. Мне казалось, что все эти чудаки, уродцы, карлицы-леди, жирные мальчики (есть такой персонаж у Диккенса, он засыпает на ходу) и пузатые эксцентрики — все это фикция, вымысел эксцентричного и макабрического ума гениального сочинителя.

Попав в Англию, я стал встречать их на каждом шагу. Мне не нужна тушь с пером, чтобы имитировать стиль гравюры. Достаточно начать щелкать фотографии мобильником. Каждое лицо при этом — это своего рода маскарад: тут постоянно сталкиваешься с барменом или водителем такси, который похож на университетского профессора (впрочем, таксистом может и быть безработный профессор) и на профессора с лицом гангстера из Ист-Энда (что тоже бывает: перевоспитавшийся грабитель начинает вести университетский курс). Многие из них вовсе не соответствуют стереотипам милых эксцентриков — вспомним английских футбольных болельщиков или фашиствующих британских скинхедов.

Мои друзья, оказавшись в Лондоне впервые, периодически наталкиваются — на улицах или в музеях — на нечто, знакомое им до этого лишь по книгам или по фильмам. Очень часто то, что встречаешь в реальности, оказывается полной неожиданностью. Такие моменты я стал называть «встречей с оригиналом» (и потом украл это словосочетание для названия одного из своих романов).

Такого рода моменты — ключевые, и у меня самого их было несколько. Одно дело читать романы Джейн Остин или Ивлина Во, и совсем другое — прожить самому несколько лет в аристократическом поместье (моего друга, лорда Робина Филлимора — он позже стал мужем Марии Слоним). Ты начинаешь понимать, как стригут средневековые лужайки, ухаживают за лошадьми или разводят фазанов на отстрел; но еще и то, как скромен и непритязателен домашний быт английского аристократа и какую ничтожную роль аристократия играет в политической жизни страны. Такой же «встречей с оригиналом» стал для меня университетский Оксфорд. Алекс де Йонг, преподававший русскую и французскую литературу в одном из колледжей Оксфорда (автор уникальной монографии о Веймарской республике, книг о Сталине и Распутине), стал переводчиком на английский моего романа («Лорд и егерь»). Вид на лужайку из окна жилой квартиры колледжа (где жил Алекс) отличается от вида той же лужайки, куда ты попадаешь как заурядный визитер-турист. Эту другую университетскую жизнь с катанием на плоскодонных пантах — punts — с шестами, с заходами в деревенские пабы и с ужинами в колледже за «высоким столом», на подиуме (эти подмостки возвышаются над рядами столов для студентов в общей зале), ты начинаешь узнавать как ожившую иллюстрацию к книгам (не только Ивлина Во, но и того же Диккенса), которые читал за много лет до этого в совершенно иной стране. New College, где преподавал де Йонг, легендарен своими винными подвалами и особенно портвейном. Портвейн, перелитый из запыленной бутылки в хрустальный графин, движется на тележке-подносе по игрушечным рельсам вокруг стола, заставленного блюдами с фруктами, шоколадом и орехами, где твои собеседники в черных мантиях похожи на сильно подвыпивших диккенсовских чудаков. Графин всегда движется по часовой стрелке, причем каждый из участников этого ритуала наполняет бокал соседу справа и затем передает его соседу слева. Эта театральность воспринимается участниками с демонстративной серьезностью, но еще и с незаметным подмигиванием — с той верностью ритуалу не без комедийного энтузиазма и самоиронии, с какой вся страна принимает участие в праздновании, скажем, юбилейных дат королевского семейства.

Часть казарм королевских гвардейцев — открытый для туристов музей. Но несколько лет назад мой приятель, окончивший королевское военное училище в Сандхерсте, стал отвечать за планирование королевских парадов и церемоний. На днях он провел меня в здание штаб-квартиры конной гвардии. Портреты и бюсты говорили об истории британской империи, мне был показан генеральский письменный стол, я увидел и подвал, где еще в прошлом веке солдаты в пересменок устраивали по секрету петушиные бои. Но в остальном штаб-квартира управления парадами ничем, собственно, от заурядного офиса не отличается: несколько письменных столов, компьютеры, электрический чайник в углу. Гораздо удивительней было выйти на крышу здания. Это создает ощущение того, что ты здесь живешь: обычный гость на крышу не попадает. На крышу обычно взбирается или рабочий-кровельщик, трубочист, или хозяин дома. Вот трубы каминов, вот чердачное окно, пожарная лестница. Ты видишь справа от тебя флагшток — до него можно дотронуться — британского знамени, развевающегося на ветру; слева — крыши соседей, министерства обороны; а напротив — Banqueting House, откуда вывели на эшафот короля Карла Первого. Можно вдалеке разглядеть и голову Нельсона на колонне в центре Трафальгарской площади. Это иная перспектива — угол зрения — на место, где ты живешь: изнутри вовне (а не снаружи вовнутрь — как бы заглядывая в чужое окно).

Я в Англии не турист, я здесь прожил почти четыре десятка лет. Я не смотрю на вещи глазами человека, который складывает коллекцию курьезов другой жизни в чемодан памяти, чтобы увезти его обратно в Россию и там обо всем этом интересно рассказывать. Более того, я много пишу на английском, так что и «чемодана» никакого нет, все сразу уходит в здешний оборот. Это и есть очень любопытный момент — переход границы чуждого, когда оно становится своим. Я такие моменты интуитивно, инстинктивно выискиваю. И рассказ рождается через сопоставление — через преодоление границ чуждости или навязанных нам клише. Это, наверное, и следует называть эмигрантской литературой — внутреннюю двойственность видения и ее обыгрывание.

Вхождение в другую жизнь подразумевает, что у этой жизни есть вход — дверь. Один из самых популярных (и любимых мной с детства) научно-фантастических рассказов Герберта Уэллса называется «Дверь в стене»: про ту самую магическую дверь в стене — вход в другой мир, своего рода Америку (с краснокожими индейцами) в Англии. У каждой другой страны, у всякой другой жизни есть свои невидимые границы, свой паспортный контроль. Мне нравится входить в такую жизнь без визы в паспорте. Паспорт, впрочем, у меня британский, но я говорю про другого рода визу. Но прежде всего надо найти эту самую дверь.

Фото: Anzenberger/Fotodom

В середине восьмидесятых годов некоронованный «принц Сохо», коллекционер и эксцентричный инициатор разных визуальных проектов Джеймс Бёрч сумел организовать в Москве на волне перестройки огромную по масштабам ретроспективную выставку Фрэнсиса Бэкона (никто тогда не вникал в гомосексуальные образы в его полотнах) и еще через год — ретроспективу Гильберта и Джорджа, когда мало кто в России слышал об этих гениальных клоунах лондонской жизни. Джеймс, по рекомендации общих знакомых, обратился ко мне с просьбой просмотреть русские переводы каталогов этих выставок в Москве. Так произошли мои встречи с Бэконом, а чуть позже — с Гильбертом и Джорджем, в частном клубе-баре в Сохо под названием The Colony Room — в зеленой комнате с зеленой дверью и зеленой, как бильярд, шаткой лестницей. Вход в этот клуб — эту зеленую дверь — можно было легко пропустить в лондонской сутолоке. Лондон не город вывесок, и самые легендарные места могут внешне выглядеть тут крайне непрезентабельно. В это малоприметное питейное заведение (возникшее в ту эпоху, когда пабы в середине дня закрывались с трех до шести) в квартире на втором этаже в сердце Сохо на Дин-стрит стекалась (после полудня) богемная шантрапа, хулиганствующая артистическая элита. Не буду перечислять всех громких имен в этом клубе-клубке: входя в эту комнату, ты должен был оставлять «свой статус» за зеленой дверью. Именно тут я прошел школу совершенно нового для меня типа общения. Описать его невозможно: достаточно сказать, что это общение нарушало все стереотипы, выдуманные о британцах в других частях света. Это был анархизм на личном уровне, это была «маленькая Англия», о которой не узнаешь из газет, это была другая жизнь — за границей привычных отношений. Я стал свидетелем той истины, что эмиграция из страны не столь уж отличается от разрыва со своим кругом, с опостылевшими коллегами, друзьями, родственниками: эксцентрик и эмигрант — не столь уж различные понятия. Вопрос в том, как ты поступаешь с такого рода собственным отличием, во что это твое отличие — эта печать избранности — трансформируется?

Может быть, путь в «зеленую комнату» Colony Room был подсказан мне зелеными переплетами моего «русского» Диккенса? Из этих переплетов роман «Оливер Твист» был моим самым любимым. Сиротский приют Оливера напоминал мне убожество и ужас пионерских лагерей моего детства. Его побег в Лондон от чудовищного семейства гробовщика (где он был подмастерьем и ночевал в гробу) был мне, с моим фаталистическим отъездом из советского прошлого, тоже весьма близок и понятен. Понятно мне и страстное желание Оливера стать частью лондонской жизни, даже если эта жизнь — в притоне карманных воришек (или интеллектуальных жуликов вроде бара The Colony Room). Был у меня и свой ментор, Асаркан: тоже, как Фейгин, великий манипулятор — но не краденых платков, а чужих слов. Историей Оливера Твиста во всех ее бытовых подробностях был одержим и сам Асаркан. В шестидесятые годы в Москве по рукам ходила магнитофонная запись (видимо, пиратская — с пластинки) мюзикла Лайонела Барта «Оливер!». Асаркан никогда, естественно, в Лондоне не был и мюзикла не видел, но роман знал во всех подробностях. Слушание мюзикла он превращал в спектакль, где сам придумывал и проигрывал для нас, его «карманных воришек», каждую сцену; все детали и драматические ситуации сочинялись им на ходу. Собственно, и сам автор мюзикла, Лайонел Барт, как и его герой Фейгин, еврей из Ист-Энда, придумывал и песни, и сцены к спектаклю, импровизируя на ходу и подыгрывая себе на домашнем фортепьяно: нотной грамотой он не владел. На этом мюзикле Барт заработал миллионы, все эти миллионы пропил и закончил свои дни в нищете. Но он был и остается легендой лондонской жизни — и эстрады: это он — автор песенки Living Doll («Живая кукла»), сочиненной для Клиффа Ричарда, и «Из России с любовью» для Джеймса Бонда. Одна из самых популярных песен (до наших дней) из мюзикла «Оливер!» — это куплеты с припевом «умпа-па», которые распевает на столе в грязном пабе Нэнси, когда она пытается отвлечь внимание грабителя Била Сайкса и вора Фейгина, чтобы спасти Оливера Твиста.

Заглянуть в местный паб, пивную за углом, где ты поселился, не так-то просто. Это своего рода проверка на выдержку, на преодоление страха, чуть ли не на гражданскую смелость. В семидесятые годы я несколько месяцев снимал квартиру именно в этом самом «фейгиновском» трущобно-пролетарском Ист-Энде. Сейчас на той же улице — студия моей дочери, а художники в наше время — своего рода ударная бригада агентов по недвижимости (в России их называют американским словом риелторы). Художники в поисках дешевых помещений для мастерских селятся в трущобном районе. Местные пабы и бары начинают оживать, открываются модные галереи, магазины экзотической одежды, клубы и любопытные рестораны. Слухи об этом начинают кружить по городу, в эти места устремляется богатая богема и скучающие менеджеры, а за ними — агенты по недвижимости. Здесь начинают селиться банкиры из Сити и буржуа. Цены растут. В наше время тут, в Ист-Энде, в перестроенных домах XVIII века, живет вся артистическая элита Лондона — от Гильберта и Джорджа до Трейси Эмин. Здесь сейчас — крупнейшие авангардные галереи Лондона.

Но снятая мной тридцать лет назад квартира находилась в крупноблочной башне для малоимущих — соцпроект эпохи шестидесятых. По улицам бродили группки молодых людей, обвешанных сортирными цепочками, с петушиным гребнем на выбритом черепе, в кожанках с шипами-нашлепками, с английской булавкой в носу и в ушах и в армейских ботинках «Док Мартинс». Они вели себя, мягко говоря, драчливо. Я говорю, конечно же, о панках, которые тогда, в семидесятые годы, и возникли — своего рода диссиденты и анархисты из пролетарских районов, ненавидевшие профсоюзную Англию той эпохи. От них оборонялись «честные труженики», и у каждой компании были свои местные пабы.

Открывая дверь такого заведения, ты никогда не знал, что тебя ждет: молчаливые недружелюбные спины вокруг барной стойки, где в полной тишине к потолку поднимался ровный солдатский строй сигаретного дыма. Но в соседнем пабе за дверьми дым стоял коромыслом: пьяные девицы на шпильках и в искусственных мехах неоновых расцветок отплясывали паб-рок под бренчание разбитого пианино в углу. И тут, и там тебя игнорировали — ты в этом мире был человек-невидимка. Но могли и ударить тоже при неправильном жесте или слове. Так, по крайней мере, могло показаться: открывать дверь в такой мир было страшно. Меня за сорок лет в Англии никто никогда не ударил. Может быть, потому что я прошел в юности серьезную школу воспитания во дворах моей родной Марьиной Рощи? Не думаю. В Англии — в пабах — тебя игнорируют, пока ты сам не открываешь рот и начинаешь разговор о чем-нибудь — о чем угодно: о погоде, о налогах, о сексе или о пиве. Твой акцент (как бы идеально ты ни владел английским) тут же вызывает вопрос: «Откуда вы?» Спины поворачиваются к тебе лицом. И дальше от собеседников отбоя нет.

Общение на русском языке в эпоху железного занавеса ограничивалось Русской службой Би-би-си и узким кругом друзей-экспатриантов из России. Но кроме русского в коридорах Буш-хауса звучали еще и тридцать три с лишним языка бывшей британской империи. Сталкиваясь в коридорах, в студиях, в столовке Би-би-си со всем этим разноцветным карнавалом лиц и наречий, ты очень быстро понимал, что в сравнении с какими-нибудь беженцами после резни в Конго или дикой цензуры апартеида твои истории о казусах советского тоталитаризма и инакомыслия далеко не уникальны. И эта этническая и идеологическая пестрота продолжалась за границами эфира — в британской жизни, где империя оказывалась переместившейся, в ее миниатюре, как в перевернутом бинокле, на британские острова.

Ист-Энд до сих пор заселен иммигрантами — когда-то это были гугеноты, потом евреи из Восточной Европы, потом наемные рабочие из Бангладеш, кто тут только не селился. Я помню таксиста: он постоянно попадался мне, когда мне срочно нужно было попасть в центр — Уэст-Энд — из Ист-Энда, откуда метро не ходит, а автобусы ходили плохо. Таксист этот, загадочного для меня происхождения, все время ел бананы, по всей машине валялись банановые шкурки. Бананы были крайне неаппетитные, маленькие, кривые, зеленые с пятнами гнильцы. В очередной раз попав к нему в машину, я не удержался и спросил, почему он не покупает полноценные бананы — фрукт этот ничего не стоит. Водитель объяснил мне, что это — бананы с его родины. Родина эта была социалистическая; местный диктатор запрещал импорт бананов и настаивал на культивировании местного сорта. Водитель ел эти неказистые карликовые бананы, чтобы удовлетворить свою тоску по родине.

Именно этот случайный разговор и подсказал мне, скорее всего, идею моего самого успешного — с коммерческой точки зрения — комического романа «Русофобка и фунглофил»: о гурмане из Москвы, который в России был одержим рецептами западной кухни, пока не подженился на левачке-троцкистке из Лондона, и в эмиграции (в эпоху железного занавеса) начинал тосковать по российскому черному хлебу, вобле и пельменям и превратил жизнь своей англичанки и ее друзей в Лондоне в ад (впрочем, он на самом деле не такой шут гороховый, каким он кажется в начале). Роман этот был переведен на английский (The Mushroom Picker) и годами позже экранизирован британским телевидением. Более или менее успешная публикация книги в Англии ведет к тому, что тебя приглашают высказывать свое мнение по поводу книг и разных событий журналы и газеты. Мой стиль полюбили в еженедельнике The Times Literary Supplement — это высоколобое издание с академическим уклоном на литературные темы. Но там есть и раздел вольных эссе — мемуары и путешествия, и, кроме того, страничка под названием Freelance: тут авторы пишут о своем опыте не слишком литературного общения — что они делают, покинув письменный стол. Естественно, моих редакторов занимал мой переводческий опыт в широком смысле — опыт существования на перекрестке культур.

В Гринвичской обсерватории есть рельса, проходящая по нулевому меридиану. Ты можешь стоять одной ногой на Западе, другой — на Востоке. Но мы понимаем, что нулевой меридиан — это некая удобная точка отсчета, концепт, фикция, ярлык. В общении на английском ты постоянно сталкиваешься со стереотипами и ярлыками, которые британцы навешивают на человека родом из России. Устав от пересказа фактов своей жизни, я в конце концов стал выдумывать собственную биографию как роман, следуя (и в своих сочинениях, да и в живом общении) принципам эстетического движения, основанного моей дочерью — Маргаритой Глузберг. Лондонский художник-концептуалист, преподавательница Королевского колледжа искусств, она ввела в современное британское искусство термин «биографикция» (biografiction) — то есть романическое (и романтическое) переоткрытие собственной биографии в свете конкретной концептуальной идеи сегодняшнего дня. (Концепция, не чуждая Сталину, который переписывал российскую историю в зависимости от партийных задач современности.)

Я очень быстро понял, что для своего российского прошлого — своей биографикции — надо найти новый язык, точно так же, как в своих историях об Англии для Русской службы Би-би-си я должен был найти новый словарь для вещей, до этого по-русски не существовавших. Когда понимаешь (как в эпоху железного занавеса), что в Москву никогда — никогда! — не вернешься (у меня на глазах порвали мой советский паспорт и выдали взамен выездную визу в один конец), то это учит тебя в конце концов одному: твое прошлое надо вписать каким-то образом в твое настоящее, иначе ты из этого прошлого никогда не выберешься. Свое прошлое — родину — можно ощутить и отчасти понять не сразу, а поэтапно и очень часто — лишь на расстоянии. Чтобы оценить родные места, надо из них уехать, и чтобы увидеть собственное прошлое — надо начать новую жизнь. Для этого люди, грубо говоря, путешествуют. Но это не значит, что это прошлое надо забывать. Это как с розами: их надо постоянно подрезать, чтобы они лучше цвели. После многих лет жизни в Лондоне я купил маленький коттедж в прибрежном городке на Ла-Манше, недалеко от Дувра (через этот порт, напомню, я и въехал в Англию из Франции). Два дома — рефлексия нашей вечной раздвоенности (сказал бы психоаналитик). Уехав из родных мест, из родного языка, ты начинаешь жить на два дома и по каждому месту жительства ты платишь налоги в той или иной форме. Моя первая проза по-английски — это объяснительные письма моему налоговому инспектору. Не знаю, как интерпретировать состояние души тех, у кого три дома. Или четыре.

Ты начинаешь чувствовать себя комфортабельно в сложной ситуации, когда ты понимаешь, что с этой сложностью тебе надо жить до конца дней ежедневно. Моя жизнь до сих пор продолжается по тем же маршрутам, что и в семидесятые годы: от письменного стола, заваленного незаконченными сюжетами моих будущих романов, до студии английского радио с заходами в частные клубы и бары в Сохо. Но маршруты нашей прошлой жизни тоже загадочным образом связаны с нашим настоящим.

Через год после моего прибытия в Лондон, по мистическому совпадению событий, произошло невероятное: легендарный мюзикл «Оливер!» был восстановлен в старинном многоярусном (и страшно неудобном) театре Albery. Воспроизведены были все детали оригинала 1960 года — вся бутафория и декорации к спектаклю (разве что актеры были другие). Английские театры — и особенно мюзиклы — это язык нации, это зрелище для народа: сюда приходят с детьми, бутербродами и бутылками пива, чуть ли не с домашними животными. Я сидел завороженный на галерке, откуда, перевешиваясь через барьер, публика хором подхватывала припев «умпа-па-па!» вместе с Нэнси, танцующей на столе в бутафорском пабе на сцене. Для лондонцев это была встреча с любимым мюзиклом семнадцать лет спустя. Самое поразительное, что этот спектакль «в живом исполнении» совершенно точно соответствовал тому, что выдумывал об этом мюзикле Асаркан, прокручивая магнитофонную запись мюзикла на московских кухнях. Асаркан никогда не видел спектакля, никогда не был в Англии, а фильм по этому мюзиклу сумел посмотреть лишь много лет спустя. Но его театральная интуиция была безошибочной. Как будто это он режиссировал спектаклем в честь моего прибытия в Лондон. Удивительно было и то, что театр Albery, где состоялась премьера мюзикла, был расположен буквально напротив входа в Буш-хаус, где располагалась Русская служба Би-би-си — моя эфирная, в те годы, связь с Москвой. Это была встреча с оригиналом.

«Сборник Лондон: время московское» был подготовлен при поддержке компании Ahmad Tea и Британского совета.

Обсудить на сайте