Дмитрий Воденников: Москва: стихи, пирожки и гоминидная сущность
Та-та-та-та, и твердь кишит червями.
И ни одна звезда не говорит.
С этим усеченным двустишием то ли из Мандельштама, то ли из Георгия Иванова я выхожу из дома на улицу. Ничего сверх инвалидной строчки, опирающейся на четырехсложный костыль из случайно подобранных «та-та-та-та», вспомнить я не могу. Старость – она ведь совсем не радость, как вы знаете. Ах, не знаете? Ну ничего-ничего. Все у вас еще впереди!
«Все прах, – думаю я. – Все пыль». Но что может быть лучше майской пыли?
– …И вот тогда западные феминистки стали бороться за права женщин, – говорит высокий мальчик двадцати лет своей спутнице. Мальчик идет быстро, смотрит прямо. Девушка торопливо семенит по его правую руку и смотрит только на него.
«Какие западные феминистки? Какие права? – отчетливо читается во всей ее радостной фигуре, даже легкое весеннее пальто на ней и то радостное. – Только бы ты любил меня. Самый умный. Самый высокий. Самый красивый. Мой. Мой. Мой».
«Дурочка! Вот когда он тебя бросит, тогда ты о них, о феминистках, и вспомнишь», – ворчливо думаю я. Но их уже и след простыл.
Зато у метро меня ждет продавщица бутербродов и пирожков. Мы с ней тоже враги. Хотя она, как и я, старая.
– Почем пирожок с мясом? – угрюмо спрашиваю я.
– Двадцать пять рублей, – говорит она.
– Дайте один.
– Почему не два?
Некоторое время мы стоим и с ненавистью смотрим друг на друга.
– Потому что я худею, – наконец справившись с приступом человеконенавистничества, шиплю я.
– А по тебе так и не скажешь! – отвечает она.
Кусая пирожок, я иду дальше.
…У Марины Цветаевой есть стихотворение «Тебе – через сто лет». Оно о том, как сейчас она, женщина и поэт, томится в настоящем, одинокая, ненужная, не полюбленная никем, но точно знает, что через сто лет родится человек, который будет ее повсюду искать, вглядываясь в лица встречных женщин. Но ни одна не даст ему того, что могла бы дать сейчас уже рассыпавшаяся в прах Марина Иванна.
Это стихотворение для меня всегда пахло апрелем. И первыми днями мая. Когда еще ничего не взорвалось салатовым древесным пожаром, или если взорвалось, то еще не отяжелело, не потускнело от жары и времени, – и живет жизнью только что проклюнувшегося или только что развернувшегося древесного листа. В такие моменты понимаешь, что если и есть вечность, то вот она – этот короткий перешеек времени. С которым не может спорить ни вульгарное лето, ни тяжелая бесконечная русская зима, ни купеческая осень.
К тебе, имеющему быть рожденным
Столетие спустя, как отдышу, –
Из самых недр, – как нá смерть осужденный,
Своей рукой – пишу:
– Друг! Не ищи меня! Другая мода!
Меня не помнят даже старики.
– Ртом не достать! –
Через летейски воды
Протягиваю две руки.
Как два костра, глаза твои я вижу,
Пылающие мне в могилу – в ад, –
Ту видящие, что рукой не движет,
Умершую сто лет назад.
Со мной в руке – почти что горстка пыли –
Мои стихи! – я вижу: на ветру
Ты ищешь дом, где родилась я – или
В котором я умру.
Это, конечно, очень про Москву. И про первые недели мая. Я иду, доедая паршивый пирожок, который мне нельзя (потому что я худею), и думаю, что строчки «я вижу: на ветру ты ищешь дом, где родилась я или в котором я умру» – это не строчки, а настоящий заветный метафорический ключ, который может открыть все. Потому что именно так и надо жить, только с такими людьми и надо спать, с теми, которые будут, как оглашенные, искать тебя там, где тебя уже нет. Но даже это «нет» их не остановит. А ведь это же закон: надо быть только с теми людьми, которых не останавливает твое «нет».
– Дяденька, дай денег, – тянет меня за рукав цыганенок на пешеходном переходе. Я молчу. Ребенок стоит и смотрит на меня снизу вверх. Я молчу. У ребенка впервые в его старательно состроенных сиротских глазах просыпается интерес.
– Ну дай, – говорит он.
– Не дам, – отвечаю я.
Мальчик смеется. И я даю ему пятьдесят рублей, одной бумажкой, вынув их из кармана. Он еще некоторое время стоит, усмехается мне вослед. Я машу ему рукой на прощание, переходя через улицу.
«Сколько бы пирожков мог купить на эти деньги!» – жалуется непонятно кому внутренний голос.
«Ну, в принципе, два!» – отвечает совесть.
А на углу Охотничьей улицы уже стоит взорвавшаяся белым цветом вишня. Ее срок недолог, скоро она облетит. Но какое же это счастье – видеть белое непрочное облако ее нарядного цветения. И чем облако быстротечней, тем слаще думать о нем.
На площади трех вокзалов мне опять пытаются продать краденый телефон.
– Спасибо, у меня уже есть, – с достоинством говорю я. – И тоже краденый.
– Э, зачем обижаешь? – говорит мне помятый мужчина. – Это не краденый.
– А какой? – спрашиваю я.
– Самый настоящий. Лицензионный.
– Как будто лицензионный телефон не может быть краденым, – философски замечаю я и ухожу победителем.
На самой площади перед вокзалом царят такая толчея и настолько ярко и четко проявленная жизнь, что я понимаю, как именно жили наши предки, когда мы были еще только первобытными охотниками и собирателями. Нигде антропогенез не свидетельствует о себе так мощно и нигде не высвечивается так полно наша гоминидная веселая сущность. Мне нравится смотреть на жизнь людей на вокзалах. Самолет отнял у людей эту животную стайность, попытался сделать из нас птиц, но провалил свое задание, оставив нас только личинками. Которые сидят в неудобных креслах, где даже ноги нельзя вытянуть. А поезд и вокзал возвращают нас к себе. Поэтому я ненавижу поезда.
– Можно взглянуть на ваши документы? – ласково спрашивает меня дородный милиционер.
– Можно! – сладко улыбаясь, говорю я и вытаскиваю свой новый паспорт с московской пропиской.
Милиционеру становится скучно.
– Эй, дорогой! – окликает меня цыганка, когда я отхожу уже достаточно далеко от полицейского. – Я вижу, тебя подсиживают на работе! Знаю, кто это делает. Могу сказать.
– Меня невозможно подсидеть на работе, – отвечаю я. – Мое место даром никому не нужно. Я эссеист.
– Тогда я тебя сглажу! – угрожает цыганка.
– Я сам тебя сейчас сглажу, – отвечаю я и начинаю делать якобы магические пассы руками.
– Я милицию вызову! Хулиган! – кричит цыганка. На этом мы расстаемся.
Впереди еще семь километров, и я прохожу их легко, но вся моя обувь покрыта серебристой патиной пыли. «Все пыль и прах, все прах и пыль», – думаю я, но мне это почему-то совсем не кажется грустным. Весна щемит и наполняет даже нелучшие слова новым смыслом. Если уж быть пылью – то весенней. Если уж быть прахом – то цветочным. Быстротекущим прахом белоснежной вишни, который скоро осыплется вниз и застелет асфальт неровным, быстро передвигающимся живым конфетти.
Вернувшись домой, я лезу в интернет и выясняю, что с утра в голове был все-таки Мандельштам.
Нельзя дышать, и твердь кишит червями,
И ни одна звезда не говорит,
Но, видит Бог, есть музыка над нами,
Дрожит вокзал от пенья Аонид.
«Надо же! – думаю я. – Как я угадал с вокзалом!» И как здорово, что, несмотря ни на что, над нами – музыка.
Потому что именно она (любая: нотная, словесная, сердечная, первобытная) спасает нас от того ощущения, что все только прах и пыль, пепел и документы, тесные башмаки и раздражение.
«Завтра куплю два пирожка!» – решаю я.С