Лучшее за неделю
Симона Синьоре
17 октября 2015 г., 12:18

Симона Синьоре: Моя соседка Мэрилин Монро

Читать на сайте
Фото: Bruce Davidson/Magnum Photos/East News

Отрывок из книги «Ностальгия уже не та». Перевод с французского: Мария Зонина

Августовским вечером 1962 года Монтан позвонил мне в Тулузу из Парижа, когда я ужинала с Коста-Гаврасом и Клодом Пиното – тогда они оба были первыми ассистентами Рене Клемана на съемках «Дня и часа». Я вернулась к столу и сказала им: «Мэрилин умерла».

Я очень расстроилась. Но не удивилась.

Через полчаса директор отеля сообщил мне, что отказался поселить парижских журналистов, которые пытались узнать, в каком номере я остановилась.

По сей день я не устаю благословлять этого человека, избавившего меня от необходимости участвовать в новом акте той ничтожной по сути истории, которую пресса разобрала по косточкам двумя годами ранее.

Досадно, что журналисты, накинувшиеся на Мэрилин, Монтана, Миллера и меня только для того, чтобы навязать нам роли, которые мы не учили, в пьесе, которую мы даже не прочли, не имели ни малейшего представления о том, как мы провели целых четыре месяца вместе. В соседних бунгало, № 20 и № 21, которые мы занимали в лос-анджелесском отеле, они не нашли бы ни блондинки-разлучницы, ни красавца-соблазнителя, ни книжного червя, ни восхитительной супруги, замкнувшейся в гордом молчании, – именно эти амплуа впоследствии приписали нам репортеры.

Досадно и то, что Артур Миллер, к которому я испытывала самые теплые чувства, написал в один прекрасный день пьесу «После грехопадения». Написал, когда Монро уже не было с нами.

Я не Норман Мейлер, поэтому расскажу о той Мэрилин, которую знала лично. Не о легенде и не о плакатной красотке. А о соседке по лестничной площадке, с которой у нас установились самые теплые отношения, как это часто случается в многоквартирных домах всего мира, роскошных и не очень.

Монтан первым возвращался со студии, принимал душ и яростно набрасывался на текст, который ему предстояло выучить к следующему дню. Он запирался у себя в комнате и работал по крайней мере час до ужина.

Когда наконец возвращалась Мэрилин, то, как правило, находила нас с Артуром либо в их, либо в нашей квартире – в этот час я обычно докладывала ему, как провела день, мы выпивали по стакану хорошего виски, и Артур, охотнее, чем когда-либо, рассказывал истории из давнего и не столь давнего прошлого этой страны, которую я так плохо знала.

Мэрилин, обычно еще в гриме, говорила: сейчас приму ванну и присоединюсь к вам.

Она возвращалась в коротком халатике из искусственного шелка цвета перванш в белый горошек. Босиком, без макияжа и накладных ресниц, она превращалась в очаровательную французскую пейзанку.

Знаменитая светлая прядь, изысканная и жесткая, оттого что перед каждым новым планом парикмахерша Мэрилин зачесывала ее «против шерсти», исчезала, зато снова появлялся чудный кудрявый завиток, спадавший на лоб точно посередине.

Она ненавидела, презирала и боялась его. Боялась, потому что, как ни странно, корни этого завитка, пушистого, как у младенца, не поддавались окрашиванию. Поэтому падавшая на глаза красивая прядь служила своеобразной защитой против непокорного корня, выдающего себя на крупных планах. Она сообщила мне об этом, как только мы поселились рядом. И добавила: «Все уверены, что у меня красивые длинные ноги, а у меня узловатые колени, и вообще я коротконожка». Я бы не сказала. Коротконожкой она не выглядела даже в халатике из местного универмага. А уж когда преображалась в Мэрилин, и подавно. За четыре месяца я видела ее в образе «Мэрилин» трижды. Первый раз, когда она собиралась на вечеринку к президенту студии «Фокс» Спиросу Скурасу, второй – когда мы вчетвером отправились ужинать в ресторан и, наконец, когда она шла на вручение «Золотого глобуса», единственной награды, которой ее удостоил этот город. Чтобы покрасить волосы в платиновый оттенок и расправиться с бунту­ющим завитком, она за свой счет вызывала из Сан-Диего одну очень пожилую даму, которая всю жизнь, пока не вышла на пенсию, занималась осветлением волос на студии «Метро-Голдвин-Майер». Она красила волосы первой платиновой блондинки Голливуда Джин Харлоу в течение всей ее недолгой карьеры. Во всяком случае, по ее словам.

Так что каждую пятницу, расставаясь с нами вечером, Мэрилин говорила мне: «До завтра, увидимся у нас на кухне в одиннадцать утра». И каждую субботу осветлительница волос покойной Джин Харлоу садилась в самолет в Сан-Диего и приземлялась в Лос-Анджелесе. Шофер Мэрилин встречал ее в аэропорту.

Пока дама вынимала из большой видавшей виды хозяйственной сумки старые флаконы с перекисью – современным средствам повелительница пергидроля не доверяла, – Мэрилин (она заранее накрывала стол и устраивала нечто вроде бранча или коктейль-пати, а наша путешественница ни в чем себе не отказывала) стучалась ко мне. Это был сигнал: я хватала полотенце и бежала в соседнее бунгало, где вот-вот должен был начаться праздник обесцвечивания.

Пока мы обе медленно, но верно превращались в блондинок, пожилая дама, расцветая на глазах, подробно рассказывала, какой именно цвет опробовала тридцать лет тому назад на шевелюре бедняжки Харлоу и почему именно ему Джин обязана своим успехом. Ее истории из прошлой жизни изобиловали описанием кисейных платьев, шубок из белой лисы, туфель и вечеринок. Все ее байки неминуемо заканчивались похоронами «платиновой блондинки». Мы обожали ее слушать и подмигивали друг другу, когда старушка от избытка чувств вынуждена была прерываться. Тогда ватная палочка, пропитанная драгоценным раствором, порхала в воздухе и никак не хотела приземляться на корни наших волос, так что время, отведенное на «созревание» цвета, грозило затянуться. Правда, Мэрилин переживала только из-за своего завитка. Она расслабленно внимала старой даме, но как только очередь доходила до ее заклятого врага, становилась серьезной и шутки с ней были плохи: порхать палочке отныне строго запрещалось.

Как только завиток был обработан – тщательнейшим образом и в полной тишине, – пожилая дама, пересыпавшая речь всевозможными «милочка», «душечка» и «зайка», продолжала свое повествование ровно с того места, на котором ее прервали. Дама возвращалась в Сан-Диего на самолете во второй половине дня, не забыв перекусить на дорогу. Мы к этому моменту становились безупречными блондинками. Мэрилин – платиновой, я – с каштановым отливом, таково уж было мое амплуа. Мы убирали на кухне, потому что пол был усыпан комками пропитанной перекисью ваты.

Меня очень забавляла мысль, что волосы мне осветляет дама, якобы сотворившая легенду, о которой писали все газеты моей юности. Но Мэрилин не видела в этом ничего смешного. Не зря же она отыскала адрес заслуженной пенсионерки. Она в нее верила. Любила и уважала ее. Оплачивала ей перелеты, поездки на лимузине и тосты с черной икрой. Пожилая дама стала своего рода связующим звеном между той первой Блондинкой и новой блондинкой-Мэрилин. Кроме того, Мэрилин, я поняла это только сейчас, хотела протянуть ей руку помощи, когда все ее бросили. Так часто забывают технических работников, незаменимых в тот момент, когда они занимаются камерой, звуком, гримом и прической, то есть пока они необходимы. Они скрыты от глаз публики, но без них звезда на экране не появится.

Наши кухоньки служили не только парикмахерской. Иногда мы их использовали по прямому назначению. Не так уж часто, не скрою, но все-таки пару раз нас угораздило поиграть в кухарок. Например, мы устроили макаронный пир горой, объединив наши познания в области приготовления пасты: Мэрилин поделилась опытом, приобретенным в семье Маджо, я – у родителей мужа, и мы обе удостоились жарких комплиментов. Миллер и Монтан гордились женами.

У нее был еще один халат, нечто большое и длинное, из пунцового бархата. Миллер подарил его ей на новый, 1960 год. Мэрилин говорила о нем, как другие о норковой шубке, найденной – и ведь находят! – под рождественской елкой. К этому наряду она надевала на шею или прикалывала к волосам в виде диадемы тонкие бусы из дикого янтаря. Кроме этого украшения я видела на ней только два огромных кулона со стразами, и все.

Я говорю о том, что Мэрилин носила в своем бунгало, потому что она покидала его, только чтобы рано утром отправиться на съемки, возвращалась в него по окончании рабочего дня и вообще не выходила оттуда ни в субботу, ни в воскресенье.

А съемки, судя по всему, были ей не очень по душе. Потому что множество людей на протяжении всей ее жизни пытались вбить ей в голову, что она кто угодно, только не актриса. И что если бы не они, то Мэрилин была бы не в состоянии произнести с правильной интонацией даже фразы типа «сейчас пойдет дождь». В итоге она им поверила. Эти люди стоили ей целое состояние, но она продолжала им платить.

Она расплачивалась и за то, что была когда-то старлеткой в этом городе, поглотившем несметные суммы, пока из нее делали звезду. Они считали, что Мэрилин была просто еще одним миленьким личиком, и ненавидели за то, что она стала Монро. Они с ней не церемонились, и поэтому она предпочитала сидеть дома.

Но это еще не все. Я должна вернуться к нашим посиделкам с моим соседом, нашим автором, ее мужем и моим приятелем Артуром Миллером.

Он замечательно рассказывал, как Мэрилин вытащила его из лап маккартистов в 1955 году! Она инкогнито при­ехала с ним в Вашингтон, где он должен был предстать перед комиссией по расследованию антиамериканской деятельности, и спряталась в квартире его адвоката. Пресса прознала о прибытии в город Блондинки, и репортеры караулили ее около дома. Она не спеша (ей понадобилось на это три часа, я знаю – сама видела, как это обычно происходит) преобразилась в Мэрилин и наконец предстала перед тремя сотнями акул пера, жеманничая, как того требовала ее легенда.

Не выходя из образа, она поинтересовалась, какое они, собственно, имеют право требовать объяснений по поводу ее любви к Миллеру. Раз она его любит, это значит, что он достоин уважения, что он добрый и честный человек, соответственно, почему и во имя чего он должен предстать как какой-нибудь преступник перед трибуналом фашиствующих паяцев?

В эту минуту она бросила на чашу весов решительно все. Ведь было лишь два варианта исхода – либо ее просто раздавят, либо Миллера реабилитируют в глазах общественного мнения (как и многих других, его лишили паспорта, а его пьесы больше ни ставились и не публиковались).

Я рассказываю эту историю со слов Миллера. Спирос Скурас после скандала в Вашингтоне выставил свои условия Блондинке, поскольку она посмела выйти из своей роли ценного товара, произведенного при помощи дорогостоящей рекламы. Если она и дальше намеревается официально любить Миллера, та же дорогостоящая реклама будет обращена на уничтожение всего, что ей удалось создать.

И тогда Мэрилин ответила бывшему греческому пастуху: «Уничтожьте меня, и мы отправимся в Данию».

Видимо, Монро намекала на толерантность датчан, чей король Кристиан Х во время оккупации вышел на улицу с желтой звездой из солидарности с евреями. Скурас запомнил ответ Блондинки. Не знаю, может, он навел справки о датской истории, во всяком случае, решил по-прежнему делать ставку на Мэрилин. Таким образом, Артур Миллер вновь получил паспорт и право печататься. Да еще с шиком, то есть никого не сдав.

***

Мэрилин донимала меня рассказами о том, какое она испытывала счастье и вдохновение, когда ее фотографировал Аведон. Серия снимков, на которых она представала в образе величайших кинозвезд тридцатых годов, вышла на самом деле замечательная. По ее словам, единственные радости ее актерской жизни были связаны с перевоплощениями в Марлен, Гарбо и Харлоу. Она говорила о той фотосессии, как другие актеры обычно говорят о съемках.

Иных счастливых воспоминаний, связанных с ее профессиональной жизнью, у нее попросту не было. Я не услышала историй ни о дружеских шутках, вечеринках, розыгрышах, ни о жарких объятиях и звучных поцелуях с партнером после удачных сцен – все это было не про нее. Я в себя не могла прийти от удивления.

Она и меня заставляла рассказывать истории, ничуть не более оригинальные, смешные и удивительные, чем все на свете актерские байки. Зато в каждой из них обязательно говорилось о восхитительной дружбе, сродни детской или школьной.

Возможно, снимаясь с Монтаном, она впервые в жизни узнала, что такое дружба, и это объясняет многое из того, что произошло позже.

Кроме того, она просила меня рассказывать истории вообще. И я пересказывала ей «Дикарку» и «Горностая» и судьбы других героинь Жана Ануя, для которых, на мой взгляд, она была создана – с каждым прожитым вместе днем я все больше в этом убеждалась. В ней чувствовались их страхи и горечь.

Как-то вечером я пересказала ей «Загнанных лошадей пристреливают», посоветовав как можно быстрее заполучить права на книгу, которую я знала наизусть, поскольку в 1946-м, когда была беременной Катрин, играла этот текст в радиопостановке.

В тот вечер, слушая меня, пока Монтан мучился в соседней комнате, заучивая свой текст, она приготовила нам ужин, в первый и последний раз.

Миллер, оставив Мэрилин на нас, улетел в Ирландию к Джону Хьюстону, обсуждать «Неприкаянных». Было уже поздно. Поздно для Голливуда. Слишком поздно для нее, поскольку ей надо было встать в пять утра. Около одиннадцати Ив просунул голову в дверь гостиной и объявил, что собирается спать. Я закончила свой рассказ и посоветовала ей тоже отправляться в постель. Мне казалось, что я сижу с ребенком, который оттягивает, как может, ту минуту, когда надо будет погасить свет. В конце концов она послушалась и ушла к себе.

На следующее утро, около десяти часов, Монтан позвонил мне со студии. Мэрилин не приехала, машина ждала ее с половины шестого, как и каждое утро, в переулке, у «кухонной» лестницы. Шофер поднялся, постучал в кухонную дверь. Потом обошел дом и постучал в квартиру. Затем вышел в сад, поскольку оттуда можно было заглянуть в окна. И, наконец, вернулся на студию «Фокс».

Часам к восьми люди со студии начали названивать в Беверли-Хиллз. Телефонистка никак не могла добиться ответа от бунгало № 21. Было уже десять утра. После двадцати безуспешных попыток дозвониться на студии испугались. Испугалась вся съемочная группа.

Я постучалась к соседке. Сначала стучала, потом колотила в дверь, звала ее. Мне никто не отвечал, тогда испугалась наконец и я.

Моя подруга телефонистка успокоила меня, бунгало № 21 не отвечало на звонки, зато попросило соединения. Я позвонила Монтану на студию.

Через полчаса он вернулся домой. Если Мэрилин не объявится, рабочий день пропадет. Ему сообщат, если будут какие-то новости, но вообще-то, находясь в соседнем бунгало, он, скорее всего, узнает их первым.

Тогда, спросив на всякий случай несколько нужных английских слов, Монтан сочинил небольшую записку: «Устраивай что хочешь Спиросу Скуросу, “Фокс”, а также всем продюсерам этого города, если ты на них злишься. Но когда ты допоздна слушаешь истории моей жены, вместо того чтобы отправиться спать, заранее решив не вставать утром и не ехать на студию, будь добра, предупреди хотя бы меня! И не заставляй меня работать над сценой, в которой ты даже не собираешься сниматься на следующий день. Я не враг, я твой товарищ, но девичьи капризы меня никогда не умиляли. Пока».

Фото: Bruce Davidson/Magnum Photos/East News

Мы бесшумно открыли входную дверь и, ступая босиком по толстому ковру, просунули бумажку под дверь напротив, но не целиком, а так, чтобы ее половинка осталась снаружи. Свою дверь мы оставили приоткрытой. И молча засели в засаде. Как в вестернах или детективах. Прошло совсем немного времени, и наше послание тихо проскользнуло под дверь бунгало № 21. Оно уползало, как в замедленной съемке, миллиметр за миллиметром, словно невидимый адресат осторожничал, под стать перевозчикам нитроглицерина из «Платы за страх».

Тогда мы тихо закрыли свою дверь и стали ждать ответа.

Его не последовало, и Монтан решил, что это чересчур. Он нарочито громко, так, чтобы его было слышно по ту сторону лестничной площадки, сказал мне по-французски, или скорее на смеси французского с английским, что, раз съемочный день все равно пошел насмарку, чем так сидеть, лучше пойдем пообедать в хороший ресторан – будем считать, что сегодня выходной, учитывая, что кое-кого на съемочной площадке недосчитались… Ключевые слова он выкрикивал по-английски.

Мы пообедали в ресторане. Если мне не изменяет память, пошли потом в кино. Поужинали тоже не дома. Я была уверена, что, вернувшись, мы найдем под дверью записку.

Не тут-то было.

В одиннадцать вечера, когда мы уже легли, раздался звонок. «Вас мистер Миллер из Дублина», – сказала  телефонистка.

«Извини, если разбудил. И, раз уж разбудил, сделай одолжение, пойди постучись к Мэрилин, она у себя. Она все мне рассказала и теперь не знает, как быть, ей очень-очень стыдно».

Тогда я встала, постучала к ней, и у меня в объятиях очутилась всхлипывающая Мэрилин. «Я плохая, плохая, плохая, я больше так не буду, обещаю», – повторяла она. Все это происходило на тесной лестничной площадке. Монтан в халате гладил ее по голове и приговаривал: «Ну ладно, ладно, постарайся завтра утром не опаздывать».

После сцены на лестничной площадке мы больше никогда не вспоминали тот «пропавший» день. Я так и не узнаю, сколько времени провела она, сидя за дверью, прежде чем решилась прочесть записку, оказавшуюся тонкой ниточкой во внешний мир.

Это происходило задолго до того, как меня номинировали на «Оскар». Но все уже шло к номинации, и Мэрилин была за меня очень рада. Во всяком случае, держалась очень достойно, даже если наедине с собой и вспоминала все свои роли, которые ни разу не были отмечены академией. Она первая сообщала мне сплетни, вычитанные в Daily Variety и The Hollywood Reporter, которые нам доставляли к завтраку. Поскольку их клали и на мой поднос, я заметила, что всякий раз, когда меня восхваляли как диву из дальних стран, Мэрилин удивительным образом умудрялись походя лягнуть. Журналисты смаковали ее ляпы на публике, цитировали выражения, которые якобы вырвались у нее в одном модном ресторане… Все вранье. Она не могла допустить ляпов прилюдно, поскольку практически не выходила из дому. Что касается модных ресторанов (не считая того, куда мы как-то торжественно отправились все вместе, будто провинциальное семейство, решившее побывать в «Максиме»), то ее там сто лет уже никто не видел.

А потом началась забастовка киноактеров. Одно из основных требований касалось авторских отчислений от фильмов, проданных на телевидение. Бастовал весь Голливуд. Не было ни митингов, ни шествий. Просто все отказались работать, решительно все, от Гэри Купера и Грегори Пека до новичка Пола Ньюмана, Элизабет Тейлор и Дебби Рейнольдс, и даже самой Мэрилин.

Поэтому мы вообще уже не расставались. Все сидели словно под домашним арестом, кто где – в своих бунгало, роскошных виллах, гасиендах, на фермах, в особняках восемнадцатого века и викторианских домах.

Конечно, требования американских актеров были совершенно законны. Но мы в известной мере находились над схваткой, над их схваткой, во всяком случае. Правда, мой муж участвовал в забастовке. А я, соответственно, была женой бастующего. Немыслимые суточные, которых хватало на немыслимую квартплату за бунгало № 20, позволяли нам продержаться.

Забавно, конечно, бастовать в Голливуде, но мне не пристало шутить на эту тему, потому что благодаря этой забастовке радикально изменился сам статус кинопрофессии в Америке – это касалось и звезд первой величины, и звездочек поменьше, и не звезд вообще… Забастовка затягивалась. Артур, уже давно вернувшийся из Дублина, решил, что они с Мэрилин полетят в Нью-Йорк и дождутся там окончания переговоров телевизионщиков с профсоюзами. Меня только что номинировали на «Оскар», и они «дружили» за меня и против Хедды Хоппер. Мэрилин, повторю, радовалась за меня, но, полагаю, все же была слегка уязвлена. Она говорила «это справедливо», хотя в глубине души считала, видимо, что не вполне.

Утром, в день их отъезда, расцеловавшись с ними на прощание, мы вышли на балкон нашей гостиной, чтобы помахать им вслед. Мэрилин обернулась и крикнула мне: «Удачи! Я знаю, ты его получишь!» И догнала Артура, который удалялся по садовой аллее. На ней были туфли на каблуках и манто из белой норки с большим воротником, который она все время собиралась отрезать.

Такой я и запомнила ее, потому что больше никогда не видела живой. Наверное, такой же она и вернулась назад, когда забастовка закончилась и надо было продолжать съемки.

Но меня там уже не было. Я улетела в Италию сниматься в фильме «Адуя и ее подруги». И я бы покривила душой, если бы предстала в собственных воспоминаниях этакой дамочкой, не находящей себе места из-за того, что ее муж остался в одиночестве в нашем бунгало № 20 по соседству с бунгало № 21.

Я наслаждалась возвращением в Европу, римской весной, ужинами со съемочной группой на увитых зеленью террасах тратторий. Вокруг меня были веселые и нежные товарищи, старые, как Старый Свет, и юные, как девушки на заднем сиденье «ламбретт», обнимающие таких же юных мотоциклистов. Я любовалась потрясающими закатами с балкона своих апартаментов на седьмом этаже «Эксельсиора». Все римские террасы утопали в золотистом свете. Мне воздавали почести как возможной обладательнице знаменитой статуэтки, а я от души веселилась с людьми, которых искренне полюбила. И, кроме того, я впервые за два года снималась в комедии. Притом на родном языке – потом меня должны были дублировать, – так что и лингвистических проблем не возникало. Я провела в Риме три потрясающих месяца, и поэтому даже сегодня мне трудно судить о том, что произошло в это время в Лос-Анджелесе между мужчиной, моим мужем, и женщиной, моей подругой, которые работали вместе, жили практически под одной крышей и скрашивали друг другу одинокие вечера, развлекая друг друга или делясь своими тревогами и воспоминаниями нищего детства.

Поэтому любителям зарисовок из чужой жизни я посоветую обратиться к газетам того времени. Журналисты позаботились о том, чтобы превратить в громкое событие заурядную историю, которыми богата жизнь любого предприятия, дома, да и многих съемочных павильонов тоже.

Эти истории часто бывают нежными и милыми, иногда страстными, и в зависимости от накала заканчиваются либо сами собой, незаметно, либо приводят к полному разрыву с прошлой жизнью.

Бывает и так, что со временем они перерастают в дружбу, более долговечную, чем мимолетная страсть.

Крайне редко коллеги или соседи по дому удерживаются от сплетен. Они сплетничают даже не со зла, а просто с высоты, так сказать, собственного опыта. Но когда об этом пишут в газетах и «сенсация» бесконечно множится печатными станками, ваша частная, мелкая история, или ваша прекрасная история, или ваша великая история идет насмарку.

Она уже больше не ваша личная, и даже не вашего мужа или жены, она принадлежит скупщикам бумаги. (Справедливости ради замечу, что газета Match, печатавшая две недели подряд, изо дня в день, длинные статьи, посвященные нам, сопроводила их замечательными фотографиями.)

Эти истории отлично продаются и удачно переводятся на другие языки. В зависимости от темперамента, свойственного жителям страны, в которой играется данная пьеса, она принимает оттенок мелодрамы, трагедии или водевиля.

Это печально и ужасно глупо.

Ужасно глупо получать письма, в которых вас на четырех страницах подбадривают, призывают держаться и делятся сокровенным – «я тоже страдала, и вот как мне удалось вернуть мужа…», «моя соперница тоже была блондинкой, как она». Ужасно глупо, когда продавщица в галантерее, куда заходишь купить девяносто сантиметров резинки (в Осере, где я снимаюсь в «Ударах судьбы» и отлично провожу время с друзьями), похлопывая тебя по плечу и подмигивая, говорит: «Он к вам вернется, помяните мое слово», тогда как мой муж, снимаясь в Париже (потому что на дворе уже октябрь), звонит мне каждый вечер…

Эта пьеса игралась в течение нескольких месяцев. Нет, это было не печально, просто в конце концов обрыдло.

Я вернулась в свою страну, увенчанная славой. Друзья шли нескончаемым потоком, посмотреть, на что похожа живая обладательница «Оскара». Я хвасталась калифорнийским цветом лица, костюмчиками и брюками от Jax, вышитыми жемчугом мокасинами, сделанными в резервации, где якобы так счастливо живут индейцы, короче, я порхала и витала в облаках. Но меня быстро вернули на землю…

Да, это было время писем – грустных, ужасно глупых анонимок. Они были порнографическими, непристойными и патриотическими одновременно. Как правило, мне сообщали, что мой муж был прав, предпочтя мне блондинку посвежее. Часто к этому добавляли, что и поделом ему, этому еврею Миллеру.

Так мерзко закончился год, начавшийся так красиво.

Наверное, я не стала бы ворошить эту старую историю, если бы в последнее время все чаще и чаще историографы, явно не вполне бескорыстные, не стали бы издавать толстенные сочинения о юной покойнице, которую при жизни никто не принимал всерьез. В этих трудах неминуемо оказывалась глава, посвященная нам.

***

Она так ничего об этом не узнала. Она не узнала, как я горевала в тот августовский вечер 1962 года. Она никогда не узнает, что у меня и в мыслях не было ненавидеть ее, что я правильно восприняла ту историю, касавшуюся только нас четверых, историю, которой впоследствии увлекся весь мир – в те смутные годы, когда происходили куда более важные события.

Она ушла, не узнав, что я всю жизнь ношу кисейный платок цвета шампанского, который она одолжила мне как-то раз для фотосессии, сказав, что он очень подходит к моему костюму. Так подходит, что она мне в итоге подарила его.

Сейчас он уже истрепался, но если сложить его определенным образом, то это незаметно.С

Обсудить на сайте