Лучшее за неделю
5 мая 2017 г., 10:50

Лёдик, или Молчание

Читать на сайте
Переправа в районе Невской Дубровки. Ленинградский фронт. 1941-1942 гг.

Весной тысяча девятьсот сорок второго года по дорогам того, что в мирное время называлось Ленинградской областью, шли в сумерках группы солдат, слепившихся в цепочку и изо всех сил державшихся друг за друга. Возглавлял их обычно один, ориентировавшийся в пространстве чуть лучше остальных. Он нащупывал палкой выбоины, тела людей и лошадей, и вереница незрячих, следовавшая за ним, как умела, огибала эти препятствия. Болезнь с греческим именем никталопия начинается так: человек перестает различать вещи синего и желтого цвета; поле зрения сужается, и, когда входишь в освещенное помещение, перед глазами пляшут цветные пятна. В народе все это зовется куриной слепотой, это болезнь долгой зимы, авитаминоза и предельной усталости. Мемуарист пишет, что и сам он тогда «видел только два небольших участка местности прямо перед собою. Вокруг них все окружал мрак».

Леонид Гиммельфарб, девятнадцатилетний двоюродный брат моего деда, был где-то там, в лесах и болотах вокруг этих дорог, где с прошлой осени держался его 994-й стрелковый полк, за это время несколько раз почти полностью сменивший личный состав и командование. Все это время Лёдик, так его звали дома, писал матери, эвакуированной в далекий сибирский город Ялуторовск. В этих местах он оказался еще год назад, первые письма отправлены в мае из военных лагерей под Лугой. В одном из них он говорит, что ездил в Ленинград подавать документы в авиационное училище: но я, конечно, не прошел и был признан негодным.

1 сентября 1939-го, в первый день мировой войны, в СССР был принят «Закон о всеобщей воинской обязанности», делающий призыв в армию валовым. Теперь дети и внуки тех, чье социальное происхождение можно было считать сомнительным, — дворян, фабрикантов, купцов, офицеров старой армии, священников, зажиточных крестьян, — тоже годились в дело; впрочем, служить они должны были рядовыми, военные училища по-прежнему были для них закрыты. На тот момент такое нововведение казалось едва ли не демократическим, подсказанным логикой равенства. Но этот же закон резко снизил призывной возраст: с двадцати одного года до девятнадцати (а для тех, кто окончил среднюю школу — и до восемнадцати). Лёдик писал, что в палатке на десятерых спать тепло и уютно, что они сделали в ней столик, скамейку, немного приукрасили вокруг, и обещал выучиться получше играть в шахматы. По новой норме вместо килограмма хлеба давали теперь восемьсот грамм, ввели вегетарианский день, в который полагался сыр, и все это было если не весело, то занимательно и понятно.

В маминых бумагах есть особенный пакет с письмами и детскими карточками Лёдика. Маленький мальчик в валенках с блестящими галошами, в мерлушковой шапке, надвинутой на глаза, был важной частью ее собственного детства — отсутствие делало его кем-то вроде ровесника, а то, что он погибнет, едва дожив до двадцати, неизбывной оглушительной новостью. Когда мать мальчика, сухонькая седая тетя Верочка, умерла и была похоронена где-то в стене Донского монастыря, все, что осталось от него на свете, свелось к этому вот конверту; там была и похоронка, и полоски казенной бумаги с цифрами и припиской «Привет с передовой!», «Целую крепко», «P.S. Жив, здоров».

К жив, здоров сводилось все содержание Лёдиковых писем, хотя он и пользовался каждой возможностью дать знать о себе. Заклинательное «нового ничего нет» переходило с листка на листок, то, что творилось вокруг, перестало поддаваться какому бы то ни было описанию. То, чего ему не удавалось утаить — странное дребезжание, стоящее за строчками, вроде как написанными человеком спокойным и умеющим успокаивать; так начинает гудеть в шкафу фарфор, когда по улице идет тяжелая техника.

Карандашом на тетрадном линованном листе

28/VII-41 г.

Дорогая мамочка!

Позавчера получил большую корреспонденцию, а именно, 5 писем, открытку и два письма от тебя, одно письмо общее, одно письмо от папы. Ты себе наверно представляешь, как я был рад этим дорогим письмам. Мамочка, я долго не писал вследствие того, что невозможно было отправить письма. Сейчас за дело отправки взялся наш политрук и работа почты вероятно улучшится. Хотя я и не нахожусь на одном месте, а адрес будет все время один и тот же.

Я вполне благополучен, здоров и уверен в нашей победе. Надеюсь в день моего двадцатилетия быть вместе с Вами, мои дорогие. Горжусь своим отцом и его братьями. В письме от 6 с/м папа писал, что записался в народное ополчение и принесет пользу не только в тылу, но и на фронте. Дядя Филя, дядя Давид, как пишут папе, тоже в скором времени будут в рядах Красной Армии. Муж тети Бети тоже призван — он ведь политрук. Папа устроился на работу 2 с/м. Рад за него.

Мамочка, не потревожила ли вас бомбардировка? Как опытный вояка, я даю насчет этого некоторый совет. Лучше всего прятаться, если находишься близко от Метро, в нем или в бомбоубежищах. Если же от этого находишься далеко, то старайся подбежать к более низкому месту и не стой во весь рост.

Большое спасибо за внимание ко мне со стороны тети Бети, Лени, Лели. Поздравляю Леню со званием отца, Лелю со званием матери, тетю Бетю и Сарру Абрамовну со званием бабушек.

Не пришли ли к тебе обратно деньги? Если нет, то не стоит из-за этого волноваться. Мне сейчас деньги совсем не нужны. Притом я получил 20 рублей в получку. Мамочка, как твое здоровье? Прошла ли совсем у тебя рука?

Буду кончать. Будь здорова и счастлива. Крепко тебя целую и обнимаю. Целую крепко всех наших, особенно тетю Бетю, дядю Сему, дядю Бусю, тетю Розу, Леню, Лелю.

Твой Лёдик.

Лёдик, получается, был мобилизован сразу, оказался внутри войны еще до ее начала. Это письмо написано в самый день его рождения: ему исполнилось девятнадцать. Немецкие войска уже стягивались вокруг Ленинграда. В военных лагерях «Струги Красные» был артиллерийский полигон, шли танковые учения; туда же ездили летом на сборы студенты. В середине июля там уже были немцы. Из эвакуированных, из вчерашних подростков, из местных ополченцев, собранных под ружье, из кого придется в Череповце была наскоро сформирована 286-я стрелковая дивизия, и ее сразу бросили в дело.

В направлении станции Мга есть речка Назия, вокруг места с названиями Вороново, Поречье, Мишкино, Карбусель, все пространство — километров шестнадцать-двадцать жидкой земли и сплошного леса. Кирилл Мерецков, командующий Волховским фронтом, угробивший здесь многие сотни тысяч солдат, вспоминал годы спустя: «Я редко встречал местность, менее удобную для наступления. У меня навсегда остались в памяти бескрайние лесные дали, болотистые топи, залитые водою торфяные поля и разбитые дороги». Там, в топях, три года будет выживать 994-й стрелковый полк, пытаясь как-то просунуться вперед, оседая назад, теряя и удерживая позиции. Началось с сентября, когда эшелон встал в тумане, не доезжая до разъезда; наших самолетов почему-то не было рядом, зато немецкие держались близко. Разгружались при воздушной тревоге, оскальзываясь, волокли в перелесок орудия и телеги. Конные обозы на деревянных осях еле тащились. Пошли недели непрерывных бомбежек, вместе с бомбами с неба сыпались бочки с пробитыми в бортах дырами: падая, они издавали невыносимый затяжной вой. Полевые кухни то и дело пропадали в лесу, боялись пересекать открытые пространства. Стало голодно. Из оружия были только винтовки. Одиннадцатого сентября у деревни Вороново, когда немецкие танки пошли в атаку, началась паника, люди рассыпались по болотам. За несколько дней дивизия потеряла половину того, что называлось личным составом, и большую часть командования.

Удивительным образом эти дни и недели можно восстановить достаточно подробно; сохранилось сколько-то текстов, интервью, писем, принадлежащих тем, кто выжил тогда между Вороновым и Назией. Артиллерийского вооружения не было два месяца, вспоминает комбат соседнего 996-го полка; в придачу к винтовкам каждому выдали по ручной гранате и по бутылке с зажигательной смесью. Похолодало, не стало хлеба, одни сухари. Спирта не было тоже. Горячим кормили раз в день. Некоторые снимали шинели с трупов и носили внакладку, поверх своей. Ползали по снегу в штаб и обратно. Делили по ротам и варили мясо убитых лошадей.

«Был какой-то день, что мы не получили приказа на атаку. Немцы нас тоже не бомбили и не обстреливали из орудий. Даже ружейной стрельбы не было слышно. По всей линии обороны в Синявинских болотах стояла какая-то пронзительная тишина... Понимаете, день тишины! Уже через несколько часов людьми начал овладевать панический страх, состояние дикой тревоги. <…> Некоторые были готовы бросить оружие и бежать в тылы… Мы, командиры, ходили по цепи и успокаивали бойцов, как будто на нас немецкие танки идут».

В письмах Лёдика об этом нету ни упоминания, ни намека. Почти на каждом обязательный штампик «просмотрено военной цензурой», но здесь цензору не о чем беспокоиться. В одной из книг о Волховском фронте приводится письмо лейтенанта Власова, написанное 27 октября 41-го: «Первые заморозки и снег бесят фашистов, особенно когда они видят в бинокль наших красноармейцев, одетых во все ватное, теплую шапку и плюс наверх шинель. Они же пока, как мы видим, ходят в коротких куртках… Можно сказать лишь одно, что боевые операции идут в нашу пользу, и гитлеровским офицерам не придется обедать в гостинице “Астория”, о чем они так мечтали». Эту картинку, с шапками и сугробом, видишь как в тот бинокль; юморок и уверенность в победе полагаются командному составу, но никто не ждет, что лейтенант будет скрывать от жены, что он, как-никак, на войне.

Именно этим занят Лёдик Гиммельфарб; он cосредоточен на том, чтобы ничего о себе не рассказать. Он задает бесконечные вопросы — прежде всего о здоровье матери, которое его мучительно волнует; не слишком ли она устает на работе? Он просит не волноваться о нем, он совершенно, совершенно благополучен. Если он молчал более месяца, дело только в его «жуткой лени писать письма». У него все по-старому. Здоровы ли Леня, Леля, их новоявленный ребенок, Сарра Абрамовна? Как живут дядя Сёма с женой? Что пишет дядя Буся? Как вы все, дорогие? Только прошу тебя, не волнуйся за меня — это совершенно ненужное и лишнее. Будь здорова и счастлива. Будь здорова и счастлива. У меня все необходимое есть.

*

В самом начале войны в Ленинграде Даниил Хармс и художник Павел Зальцман случайно встретились в гостях. Говорили понятно о чем; иллюзий не было никаких, и в какой-то момент Хармс сказал о скором будущем: «Мы будем уползать без ног, держась за горящие стены». Где-то в эти же дни и недели в арбатском бомбоубежище Марина Цветаева повторяла, раскачиваясь: «А он все идет и идет…» Другая Марина, жена Хармса, запомнила день накануне его ареста: надо было переставить в коридор стол, но «он боялся, что случится несчастье, если стол передвинуть». Хармса арестовали 27 августа. Возможно, в камере Крестов было слышно, как гудел ясный воздух 8 сентября, когда тяжелые бомбардировщики летели бомбить Бадаевские продовольственные склады.

Этот солнечный день запомнили многие, курсант Николай Никулин в пригородном Левашове смотрел, как взрывались зенитные снаряды — словно клочья ваты в голубом небе. «Артиллерия палила суматошно, беспорядочно, не причиняя вреда самолетам. Они даже не маневрировали, не меняли строй и, словно не замечая пальбы, летели к цели. <…> Было очень страшно, и я вдруг заметил, что прячусь под куском брезента». В песке шипели и гасли зажигательные бомбы; когда все стихло, стало видно, что черный дым затянул полнеба там, где город. Шестидесятидвухлетняя Любовь Васильевна Шапорина глядела в ту же сторону из своего окна. «Высоко в небе белые комочки разрывов, отчаянная пальба зениток. Внезапно из-за крыш начинает быстро расти белое облако дальше и дальше, на него нагромождаются другие, все они золотятся в заходящем солнце, они заполняют все небо, облака становятся бронзовыми, а снизу идет черная полоса. Это настолько не было похоже на дым, что я долго не верила, что это пожар. <…> Картина была грандиозная, потрясающей красоты».  

В блокадных дневниках и записках страшной зимы 1941-го — иначе ее не называют, словно это слово что-то объясняет или, вернее, отгораживает, — то и дело возникают участки, разительно отличающиеся от остального текста.  Эти зоны, похожие на пузыри, образовавшиеся подо льдом, отведены разными авторами для виденья и описания красоты. Голодающий город, полностью поглощенный выживанием, время от времени впадает в созерцание: так засыпают на морозе, уже не боясь замерзнуть. Письмо меняет темп. То, что было беглой — скорей зафиксировать, не дать им забыться — записью деталей, разговоров, анекдотов, подневной хроникой расчеловечивания, вдруг делает длинную паузу, отведенную на созерцание облаков и описание световых эффектов. Это поражает еще больше, когда понимаешь, до какой степени каждый из пишущих был поглощен неподъемным трудом выживания. Их свидетельства рассчитаны на адресата — будущего читателя, который сможет осознать случившееся во всем его ужасе и сраме, увидеть аресты и высылки, ночные бомбежки, вставшие трамваи, ванны, наполненные замерзшими нечистотами, страх и ненависть в хлебных очередях.

Но протяженные отступления не имеют, кажется, ни осознанной цели, ни прямого смысла; я назвала бы их «лирическими», если бы не странная имперсональность. У отрешенного, словно никому не принадлежащего, зрения нет и точки — оно как бы рассредоточено по всему пространству, которое еще недавно было домом, мирным местом жизни, отдыха, перемещения, но уже превратилось в непроницаемую поверхность, не имеющую ни имени, ни объяснения. «На улицах светло как днем. Луна сияет ослепительно, а такого блеска Большой Медведицы я, кажется, никогда не видала». Кажется, в эти моменты нет и самого зрителя: тот, кто видит изменившиеся небо и землю, уже не я, а кто-то другой («я бы так не могла», говоря словами Ахматовой, уехавшей из города еще в сентябре). Тело чешется, болит, боится, пытается и не может о себе забыть; но инстанция, что делает эти записи, ходит вольно и никуда не торопится, словно это сам воздух с его безграничным запасом времени смотрит на набережные и дома.

Так же, с длинными обморочными перерывами, движется повествование в мемуарах тех, кто воевал в эти месяцы под Ленинградом и своими глазами видел, как огромными люстрами висят надо льдом прожектора, спущенные сверху на парашютах, и как над горящим городом пульсируют разноцветные струи огня. Кажется, что эти территории, специально отведенные для смерти, вдруг начинают двоить, отражать друг друга, словно между осажденным гибнущим городом (в первый год блокады умрут семьсот восемьдесят тысяч человек) и фронтом нету никакой разницы. Город-фронт — штамп, который не случайно любила тогдашняя пропаганда; перерождение повседневности, ее дикое сращивание с ежедневным опытом страдания и распада, необходимо было хоть как-то объяснить и возвысить. Границы между обыкновенным и немыслимым перестали действовать, в комнатах Публичной библиотеки на полу лежали окостеневшие трупы сотрудников, но книги все еще выдавались по первому требованию.

Люди, населяющие город и фронт, менялись с той же скоростью, что их представления о возможном и естественном. Блокадные записи Лидии Гинзбург подробно описывают стадии перерождения, которое оказывалось прежде всего телесным, касалось гигиенических привычек и бытовых навыков, проступало наружу «посеревшими волосами и кожей, зубами, которые начинают крошиться», вытесняло потребность в чтении — зато заостряло волю применяться к обстоятельствам и выживать. Летом 42-го, когда голод и холод чуть отодвинулись, это обозначило новую, необычную проблему: что-то вроде зазора между полученной передышкой и въевшейся в плоть инерцией борьбы за существование. Кожаная подушечка в кресле (милый подарок из прежней жизни) вызывала тяжелое недоумение: «возникала возможность возвращения вещей к их первоначальному назначению». Но что было делать с нею, с книжными полками, с самими книгами? Теперь они как бы подползли поближе, хотя взять их в руки было все еще незачем. Нерассуждающее умение растапливать печь, поднимать по мерзлой лестнице ведра с водой, удерживать на весу судки, сумки, карточки, ежедневный мучительный ритуал пробуждения и сборов — все это принадлежало какому-то новому человеку. В изменившемся мире со старым «я» предпочтительней было расстаться, не оглядываясь. В конце концов, всё вокруг самозабвенно мутировало, водка превращалась в хлеб, мебель в сахар; как пишет та же Гинзбург, «из зелени делали лепешки, из селедки котлеты». Для нее в этом есть внятный урок: «Каждый продукт должен был перестать быть самим собой». Безусловно, то же следовало предпринять и людям.

Что-то похожее рассказывает о себе Никулин, призванный на фронт летом 41-го; в конце осени с ним, растерянным дистрофиком, происходит неожиданная перемена. Завшивевший, обессиленный, он провел ночь в какой-то яме и плакал там от тоски и слабости. «Откуда-то появились силы. Под утро я выполз из норы, стал рыскать по пустым немецким землянкам, нашел мерзлую, как камень, картошку, развел костер <…>. С этих пор началось мое перерождение. Появились защитные реакции, появилась энергия. Появилось чутье, подсказывавшее, как надо себя вести. Появилась хватка. Я стал добывать жратву. <…> Я собирал сухари и корки около складов, кухонь — одним словом, добывал еду, где только мог. Меня стали брать на передовую».

Новый, умелый человек, научившийся выживать, полезен не только себе, но и государству — он годится для дела, и здесь снова нету разницы между городом-фронтом и линией огня. Мысль, одушевляющая блокадные книги Гинзбург, — как раз мысль о пользе, понятой интересным образом. Западный мир оказался бессильным перед Гитлером, говорит она; единственный, кто смог с ним справиться, — советский Левиафан: система, запугавшая и развратившая, обезличившая частного человека до такой степени, что он научился жертвовать собой, почти этого не замечая. Пока индивидуальное цепенело от ужаса, разлагалось, вело себя глупо или гадко, смысл пришел к нему под знаком коллективного противостояния безусловному злу. Из чрева умирающего города (изнутри осуществившейся жертвы) Гинзбург предлагает себе и своему классу вольных интеллектуалов разновидность мобилизации: отказ от частного/эгоистического во имя суровой гражданственности, равнодушной к каждой отдельной судьбе, но спасающей целое. Это было бы невозможно до войны, но военное время отменило старый порядок отношений. Удачники академического мира, говорит она, где они теперь? Шатаются по дорогам, их разграбленные квартиры стоят пустые. Перерожденный, очищенный от старых привычек, эффективный человек военного времени живет налегке — и это делает его применимым для общего дела.

Сообразно логике служения и само письмо здесь предельно сжато, экономично. Записи, существующие во множестве редакций и вариантов, отведены для фиксации сюжетов, из которых можно извлечь типическое — наблюдения, дающие основу для вывода. Все личное отчуждается, словно его уже можно считать умершим. Его следует изучить, выпотрошить, подвергнуть анализу; описать — но лишь в той мере, в какой оно годится для обобщения. Все необязательное (такое, как гедонистические хроники встреч с прекрасным) оттуда изгнано. Впрочем, в огромном томе военных текстов Гинзбург есть один — едва ли не стесняющийся себя — фрагмент, где несносный наблюдатель незаметно впадает в знакомый модус завороженного созерцания.

«Люди больших городов, не догадывавшиеся о том, что не только на даче, но и в городе бывает луна, мы считали естественным и само собою разумеющимся, что ночью на улицах светло. Помню, как мне представилось это в первый раз. Стояла сплошная чернота, тьма ноябрьской ночи. Чернота неба плохо отделялась от черноты домов, стоявших огромными срубами (кое-где они просвечивали незаткнутыми щелями). Странные синие трамваи шли как двухэтажные, потому что они глубоко отражались в мокрой черноте асфальта.

В перспективе Невского быстро возникали и приближались большие парные огни машин, то, как следует, синие, то зеленоватые или почему-то грязно-оранжевые. Огни приобрели небывалую значительность. Они шли парами (и цепью) и в тумане вдруг испускали из себя уплотненный луч или рог».

Текст, который до поры разворачивался где-то между отчетом и обобщением, на глазах заглядывается — заливается, как водой, обморочным забытьем, теряет всякую память о собственных задачах и обстоятельствах. Через несколько строк автор очнется и поспешит сказать, что «для нашего современника тут нет ни мистики, ни романтики», лишь бытовое неудобство — но опыт ее товарищей по несчастью, зачарованных теми же светом и чернотой, говорит о другом. Когдатошнее «мы» городских жителей, ставшее для Гинзбург точкой отталкивания, истончилось до предела, сквозь него было видно мосты и здания. Кажется, только стыдные зоны счастливого оцепенения, где человек созерцал то, что существует помимо него, и можно было назвать пространством общности, о которой Лидия Яковлевна тщетно мечтала в блокаду.

*

В середине осени город еще только начинал остывать. Говорили о том, что голод неизбежен, но в кафе все еще кормили. После воздушного налета затопили ванну, вымыли детей; очень скоро мысль о том, что достаточно легкого движения, чтобы из крана полилась вода, будет казаться неправдоподобной. Город бомбят, стекла домов заклеены, вечера завалило тьмой, но синие трамваи будут ходить до декабря. Снижаются продовольственные нормы: вместо ежедневных 600 граммов хлеба служащим выдают 200. В сентябре Шапорина идет за продуктами, получает по карточкам хлеб — и отвлекается на чтение уличной газеты. Потом окажется, что она забыла получить пять яиц, которые ей полагались. Через несколько недель забыть о еде будет немыслимо. Кто-то замечает, что который день спит, не раздеваясь: ночью приходится спускаться в бомбоубежище. В ледяных квартирах страшной зимы будут спать в одежде, натягивая сверху все тряпье, что удастся найти в доме; когда придет весна, выжившей Лидии Гинзбург трудно будет заставить себя сменить валенки на ботинки. Холодает уже сейчас; запасы топлива в городе кончились еще в сентябре — на рубку дров отправляют кого придется, подростков, девушек в пальто и легкой городской обуви. В ночь на седьмое октября выпадет первый снег. На следующий день Лёдик каким-то образом окажется в блокадном Ленинграде.

лиловыми чернилами на маленьком листке

8/X – 41г.

Дорогая мамочка! Прости меня, что я так редко извещаю тебя о моем благополучии. Все как-то не соберусь этого сделать. Мамочка, очень уж ты все принимаешь близко к сердцу. Это совершенно ни к чему.

Это письмо я пишу, сидя у тети Лизочки. Был я неподалеку от Ленинграда и воспользовался случаем побывать в городе. Придя к тете, я застал дома тетю Соку и Люсю. Ты себе не представляешь, как я был бесконечно рад и счастлив этой встрече.

Мамочка, они все обо мне заботятся, как о родном сыне. Мне просто неудобно. Люся мне сшила теплый ватничек, который я смогу одеть под шинель.

Тетя мне дала носки, теплые портянки и носовые платочки. Все это очень кстати и я им за это бесконечно благодарен. Снабдили они меня хорошими папиросами, так что я и в этой области стал «богатым человеком». Мамочка, к сожалению сегодня же к вечеру я должен буду с ними расстаться. Ничего не поделаешь, так уж дела складываются.

От тебя я имел несколько открыток еще с дороги и несколько писем уже из Ялуторовска. Последнее письмо твое, которое я имел, значится от 5 сентября. Рад слышать о Вашем благополучии. Хорошо, что ты устроилась на работу. Дело не в деньгах, а, главное, что ты не будешь скучать, сидя дома без работы. Замечательно, что к вам приехала тетя Бетя.

Мамочка, имел письмо от папы из Москвы от 27 августа. Он писал, что скоро будет призван. Больше я от него ничего не имею. Появился ли наш новый родственник на свет? Если да, то какого пола? Будь здорова и счастлива. Крепко я вас всех целую и обнимаю. Тетя Лизочка сегодня напишет тебе. Твой Лёдик.

В этот самый час Шапорина заносит в дневник, что тушеные капустные кочерыжки, добытые за городом, оказались вкусным блюдом, и хорошо бы ими запастись. Это вечер; Лёдик уже вышел от родных, идет по неосвещенным улицам — ему предстоит возвращаться в часть. К ночи тучи разошлись, стало видно звезды, и Шапорина ждет сюрпризов: авианалета. «Заходила Марина Хармс. Д<аниил> И<ванович> арестован уже полтора месяца тому назад, соседний с ними дом разрушен, их дом дал трещину, все окна выбиты, — пишет она. — Марина без всяких средств к существованию и в смертельном беспокойстве за Даниила Ивановича».

В этот же день немецкая разведка доносит командованию 18-й армии о настроениях в осажденном городе и рекомендует разнообразить меры пропаганды. «Необходимо использовать листовки как средство, действующее неожиданно и способное привести противника в замешательство, представляя проводимые Советами мероприятия как якобы отвечающие интересам немцев. Например, рабочие не должны отказываться брать в руки оружие, поскольку в решающий момент они должны повернуть его против красных властителей». Это странное эхо слов, что цитируются в обвинительном заключении по делу Хармса. Он — если верить безымянному осведомителю НКВД — сказал когда-то: «Если меня заставят стрелять из пулемета с чердаков во время уличных боев с немцами, то я буду стрелять не в немцев, а в них из этого же пулемета».

Если и так, он был здесь не одинок. Докладные записки НКВД, которые приводит в книге о блокаде историк Никита Ломагин, ведут подробный учет пораженческих настроений в блокадном Ленинграде. В октябре агентура отмечала по 200–250 «антисоветских проявлений» в день, в ноябре — 350. У магазинов, где с трех-четырех часов утра выстраивались очереди и толпы подростков выпрашивали хлебные довески, говорили о том, как немцы придут и наведут порядок. Та же Шапорина не без сочувствия пересказывала бродячий слух: сбросят на город специальные бомбы — и все затянет дымом, а когда дым рассеется, на каждом углу будет стоять немецкий полицейский.

Я почему-то вспоминаю здесь иную байку: в первые недели войны Лев Львович Раков, когдатошний любовник Кузмина, ученый, красавец и русский денди, успокаивал приятельницу в ленинградском, еще сиявшем всеми стеклами, кафе. «Ну что вы так волнуетесь, — говорил он. — Ну, придут немцы — долго не задержатся. А потом, за ними, придут англичане — и мы все будем читать Диккенса. А кто не захочет — не станет читать».

Диккенс пригодился в блокадном Ленинграде многим, его сравнивали то с лекарством, то с источником тепла. Особенно часто почему-то перечитывали и читали детям роман «Большие надежды» с его ледяным домом и истлевшим свадебным тортом; в дневнике шестнадцатилетнего Миши Тихомирова говорится, что к вечернему чтению он сохранил для пущей сладости «четыре ломтика сушеного хлеба (очень маленьких), кусочек сухаря, пол-ложечки топленого сахара». Сегодня я читаю и перечитываю Лёдиково октябрьское письмо с его ватничком и платочками: хочу продлить эту райскую, невозможную, диккенсовскую сцену — вот замерзшего и одичавшего солдата пытаются обогреть, и хлопочут, и одевают во что найдется, и счастливы, что живой и что живы сами, и кормят последним или попредпоследним. Все это в худший час войны, в почерневшем изнутри городе, где скоро никто никому уже помогать не сможет, в квартире с заклеенными окнами, почему-то светящейся изнутри, как янтарь.

Письмо отправлено через родных, и мальчик мог бы писать свободно и не оглядываясь. Он этого не делает и не сделает. Осенью 41-го количество писем с Ленинградского фронта, которые цензура не пропускает, становится все больше — только в самом городе они исчисляются тысячами. Но даже те, что добрались до адресатов, отличаются от этих, из маминого старого конверта: прежде всего нескрываемым желанием разделить с собеседником то, что творится вокруг. Там просят прислать вещи или папиросы, описывают работу минометной батареи и объясняют особенности работы политрука. Там обещают бить врага до последнего и рассказывают, как это делается («Сестра Маня, много страху на фронте, невыносимо»). Леонид Гиммельфарб по-прежнему вполне благополучен, и совсем странно это начинает выглядеть, когда писем от него нет полтора месяца, а потом приходит новое, со ссылками на лень и ангину.

27/XI – 41г.

Дорогая мамочка,

Все никак не мог собраться тебе написать. Главная причина — моя жуткая лень писать письма. Мамочка, я был в Ленинграде вторично и виделся с тетей Лизочкой, Сокой и Люсей. Все они здоровы и благополучны. Попал я в Ленинград, так как заболел моей старой болезнью ангиной и лежал в больнице, так что Сока, Люся и тетя меня навещали… Мамочка, как ты, как твое здоровье? Умоляю тебя об одном — не волнуйся за меня, я ни в чем не нуждаюсь и вполне благополучен. Чувствую себя сейчас вполне хорошо.

Мне очень жаль, что вещи, посланные тобой ко мне, не смогут попасть по назначению, так как я из той части выбыл уже как месяц. Но я думаю, что все вещи к тебе придут обратно. Мамочка, вообще не стоит посылать впредь ничего, так как у меня все необходимое есть.

Новостей у меня никаких нет. Адреса у меня пока нет. Когда будет — напишу.

Будь здорова и счастлива. Крепко целую тетю Бетю, Леню, Лелю, дядю Сему, Розалию Львовну и Сарру Абрамовну.

Твой Ледик

Этого не проверить, но не могу отвязаться от мысли, что ангина была в те недели недостаточным поводом, чтобы попасть с передовой в больницу, к тому же ленинградскую, до которой еще надо было добраться. Версия, которая сразу приходит в голову, — ранение, о котором Лёдик не хотел рассказывать матери, кажется и вероятной, и недоказуемой. В записках Николая Никулина говорится, что на фронте не болели: было негде. Спали на снегу, жар, если был, переносили на ногах; Никулин вспоминает, как у него слезали ногти с обмороженных рук, помнит имя связиста, который проводил ночи на четвереньках, «в позе зенитной пушки», из-за постоянных приступов язвы желудка. Другой рассказчик говорит о постоянном голоде: «Многие бойцы, с таким трудом преодолевшие смертельные метры нейтральной полосы, забывали о инстинкте самосохранения, и начинали искать что-нибудь съестное на немецких позициях. Немцы сразу заваливали нас минами и снарядами, закидывали гранатами и тем, кому удалось уцелеть, приходилось отходить назад в свои окопы».

16 ноября 994-й стрелковый держался под артиллерийским огнем. Стоял холод, градусов двадцать мороза. В болотах нельзя было выстроить дотов, окопались, как могли. Наступающие немцы заняли часть наших траншей; пушки работали без перерыва, не давая продвинуться ни на метр. На следующий день атака захлебнулась, противник отступил. Земля замерзла, нашли готовые ямы, вырытые еще осенью, и свалили туда четыреста трупов. Остальные, русские и немецкие, остались лежать на передовой, скоро посыпал снег и прикрыл, что мог.

Ноябрьское письмо Лёдика отправлено 27-го. Откуда он пишет? Не понять, и что с ним случилось — не разглядеть, не объяснить и того, почему ленинградские родственники не написали нашим о том, что он заболел. Как они дошли до больницы в дни, когда людям не всегда хватало сил подняться по лестнице? Как возвращались потом домой? 25 ноября опять снизили нормы выдачи хлеба: служащим, детям и иждивенцам выдавали по сто двадцать пять грамм. Раненым и тем, кто был рядом с ними, было немного легче. Об этом писала врач Клавдия Наумовна, фамилии которой я не знаю (ее записи обращены к эвакуированному сыну, моему золотому мальчику, Лесику, детке; она повторяет эти имена так, как Лёдик — разница в одну букву — свое мамочка; дневник обрывается в 1942-м). «Мы, детка, питаемся в госпитале, и наш рацион примерно такой. Утром немножечко черных макарон, кусочек сахара и 50 г хлеба. В обед — суп (часто очень плохой) и на второе — либо снова немножко черных макарон, либо каша, иногда кусочек копченой колбасы, мяса и 100 г хлеба. А в ужин снова макароны или каша и 100 г хлеба. Есть чай, но сахару не дают. Скромный рацион, как видишь, но роскошный по сравнению с тем, как едят в городе...»

В начале декабря Шапорина замечает в дневнике, что люди начинают пухнуть с голоду. В лицах прохожих проявляется цинготная зеленоватая желтизна, «таких было много в 18-м году». Рассказывают, что кто-то видел на улице двух замерзших. В эти недели разбухание смерти, ее наглядность станет занимать все больше места в блокадных текстах; люди будут описывать очереди за гробами, саночки и повозки с новыми мертвыми, тела, лежащие на улицах, грузовики, из которых сыплются трупы. Ближе к концу января и этот ужас станет привычным, а сосуществование с мертвыми — обыденным делом, о котором говорят бегло, как об известном. Утром нового, 1942-го года семидесятилетняя художница Анна Остроумова-Лебедева запишет не без удовольствия, что ела столярный клей. «Ничего. Схватывает иногда первая судорога от отвращения, но я думаю, что это от излишнего воображения. Он, этот студень, не противен, если положить в него корицу или лавровый листок».

*

Неотступные и опасные мысли о еде — в них слишком легко было увязнуть, утратить волю к движению — составляли тайное содержание блокадной жизни. О ней было страшно и сладко говорить, и от этого пытались уклониться, особенно на людях, на службе, в пространстве всеобщей мобилизации. Дома, вечером, еда становилась единственным руслом, по которому мог пойти разговор; она предоставляла широкие отмели для совместных воспоминаний об ужинах и завтраках, о ресторанных салфетках и озерцах яичного желтка. Можно было еще мечтать о будущем, о том, как мы будем есть, когда война кончится, и такие фантазии имели особенную ядовитую прелесть, они теплились, согревая засыпающих мать и дочь, хлеб, например, можно будет не отмерять, но разломать руками на крупные куски, засыпать сахаром и густо залить маслом, а потом уже вдосталь нажарить румяной картошки. Эти видения, считали ленинградцы, лучше бы отгонять, они быстро становятся началом конца; точно так же они советовали себе и друг другу не съедать полученный хлеб немедленно, чуть выйдешь из магазина. О еде не говорили или говорили с разбором, и любая ошибка здесь прорывалась лютыми сценами, страшными словами обвинений. В письмах и дневниках упоминание о пище вызывало к жизни цепочку страстных перечислений, от которой могли удержаться немногие: я хочу рассказать тебе, что мы ели в праздник!

В письмах Леонида Гиммельфарба о еде не говорится ни слова.

28/XII – 41 г.

Дорогая мамочка!

Все время я тебе писал, не имея возможности сообщить свой адрес. Сейчас у меня есть адрес, так что ты сумеешь ответить мне. Несколько дней назад меня вызвали в штаб части, где я находился, и сказали, что поедешь учиться. Я вынужден был согласиться и уже на следующий день попал на курсы. Это курсы средних командиров. Так как время военное, то сроки учебы сокращены и равняются приблизительно двум месяцам. Меня интересует твое отношение к этому, ты напиши про это.

Мамочка, я от тебя давно ничего не имел, так что ничего про тебя и всех наших не знаю. Ты про все, меня интересующее, обязательно напиши.

Как твое здоровье? Как обстоит у тебя со службой? Как все наши? Как зовут ребенка Лели и Лени? Тетя Бетя теперь бабушка. Она наверно счастлива. Здорово ли холодно у Вас-«сибиряков»? Мамочка, как обидно, что вещи, посланные тобой, не дошли до меня. Мне кажется, что они придут назад. Но я сейчас одет тепло, по-зимнему. Ты писала, что у вас плохо с папиросами; продолжается это и сейчас? Не имела ли ты известий от папы? Что слышно с Нерсесовыми? Месяц назад видел Юру Апельхот, Люсю и Соку и тетю Лизочку. Все они выглядят довольно хорошо. Юра совсем взрослый, он ведь в военной форме – военный врач. Ну, кажется, обо всем написал. Будь здорова и счастлива. Крепко я тебя целую и обнимаю. Крепко целую тетю Бетю, Леню, Лелю, их ребенка, Сарру Абрамовну, дядю Сёму. Пиши поскорее ответ.

Твой Лёдик.

Мой адрес: ППС 591, Курсы мл. л-тов 2 рота.

Это письмо особенное, странноватое, кажется, что оно написано под легким углом к остальным. Другие начинаются с каскада вопросов и завершаются симметричным набором приветов (тете Бете, Лене, Леле, порядок всегда один и тот же: от теплого сердца семьи к родственникам более дальним) и казались бы формальными, если б не стоящая за ними тоска. Ее видней всего не в словах, а за словами, в самом количестве писем — доходят ли они по назначению? — в настойчивости однообразных (как вы, мои дорогие?) вопросов. Выглядит это, как если бы человек хотел бы отправить телеграмму, но вместо этого вынужден заполнить все пространство тетрадного листа одним и тем же, неотступно занимающим его вопросом. Переписка оказывается единственным способом прикоснуться к близким; при этом никак нельзя дать им понять, что происходит на самом деле. Лишь изредка края расходятся, и в образовавшемся проеме мелькает подкладка. Летом Лёдик напишет тетке, моей прабабушке: «Рад, что Вы все хорошо устроились: имеете свое хозяйство и даже цыплят. Меня рассмешила твоя фраза, в которой ты говоришь, что все это с удовольствием оставим, когда будем уезжать домой. Как ни хорошо там, а дома — все лучше. Скрывать о этом не приходится — ведь правда?»

Разговор о курсах средних командиров — единственный, где язвящая тревога становятся зримой. Весь сюжет спрессован в несколько неуверенных строк, где совершившийся уже выбор («я вынужден был согласиться») как бы не полностью закреплен, можно что-то поправить — и хочется услышать, что скажет мама: «ты напиши про это».

Средних командиров, взводных, ротных, на фронте отчаянно не хватало, к новому году командный состав на Волховском фронте сменился почти целиком. 4 октября 41-го был опубликован приказ номер 85, призванный поправить дело: «О СОЗДАНИИ ПРИ ШТАБАХ АРМИЙ И ДИВИЗИЯХ КУРСОВ ПО ПОДГОТОВКЕ МЛАДШЕГО И СРЕДНЕГО КОМАНДНОГО СОСТАВА». Его редактировал сам Сталин, последовательно сокращая предполагавшиеся сроки обучения: в прифронтовой зоне до месяца, при штабах армий — до двух. Второй пункт прямо относился к Лёдику с его недавно приобретенным боевым опытом:  

«2. Создать при штабах армий курсы младших лейтенантов для подготовки из них командиров взводов. Курсы иметь численностью до 200 человек.

Укомплектование курсов произвести сержантами и лучшими ефрейторами, проявившими себя в боях, в том числе после выздоровления легко ранеными. Срок обучения установить — 2 месяца.

3. В качестве обучающего командного состава выделить на курсы грамотный командный состав из штабов и частей армий»

В третьем параграфе тоже была сделана правка: формулировку «лучший командный состав» Сталин заменил на «грамотный». Требования, предъявлявшиеся к преподавателям, были самыми низкими, продолжительность курсов — предельно краткой. Средние командиры, которые должны были поднимать своих солдат в атаку, падали первыми, погибали тысячами, страна нуждалась в новых и не могла насытиться. Они были заметней рядовых бойцов, и они же оказывались виноватыми, когда рота вдруг отступала под шквальным огнем или часовой уходил с поста отогреться.

Полуголодная жизнь на передовой была щедрей того, что мог ожидать курсант в блокадном городе. Нормы солдатского питания в 1941-м все время пересматривались и урезались, но у линии фронта бойцам все же полагалось многое, что было недоступной роскошью в десятке километров к северу. Выдавали махорку. Хлеба полагалось по 900 грамм, к нему прилагались мясо, крупа, картошка и лук; цинготникам раздавали витамин С в таблетках. Сравнительно щадящим был и рацион раненых в госпиталях. В госпитальный паек входили не только 600 грамм хлеба, мясо, рыба, но и масло с молоком, сахар, сок или фруктово-ягодный экстракт. Для выздоравливающих норма хлеба увеличивалась до 800 грамм. В сравнении с этим жизнь курсантов была совсем голой, и слухи о ней доходили до действующих частей.

Даже если бы Лёдик не боялся голода и не видел своими глазами, что творится в эти месяцы в Ленинграде, у него были основания для тревоги. Закон о всеобщей воинской обязанности не делал исключений для людей с подпорченной родословной, но только до поры. Дети и внуки священников, дворян или купцов годились для службы на общих основаниях, но офицерские должности были им запрещены. А здесь у Леонида Гиммельфарба не все было просто: были и родственники за границей, чьи новые, цветные фотографии хранились в старых альбомах, и деды, чье происхождение и положение старались в анкетах не уточнять. Продвижение по службе делало все эти вещи чуть более зримыми; данные анкеты с их «служащий» и «не состоял» проверялись серьезней, собственное место в общем строю выглядело сомнительней. Было и другое, наверное: стыдно казалось покинуть своих на передовой. Лёдику с его нежеланием драматизировать должно было претить и само положение начальника — хозяина чужих обстоятельств, без вины виноватого, поневоле выведенного из ряда вон.

В мемуарах Ивана Зыкова описываются ленинградские курсы повышения квалификации, но рангом повыше, для батальонных командиров. Курсы размещались на Большой Охте, в здании школы; спали там с наганом под подушкой и заряженной винтовкой в пирамиде, и в город почти не выходили, да и нечего было там делать: разве что вспомнить довоенный Ленинград, «величие и красоту его набережных и проспектов». В школе не топили, водопровод замерз еще в ноябре. Где-то, говорят, работали театры и осунувшиеся актеры выходили на сцену играть.

«Сложным делом было организовать питание. Повара были штатские, а  подвозка  воды, заготовка дров — дело выделенных дежурных. Воду в большой бочке на санках возили с Невы, и это повторялось много раз в день. Где-то метров за 400 разбирался на дрова деревянный дом. Пойдем, притащим на плечах пару бревен, напилим, наколем, принесем на кухню. Вари, повар, суп, да кашу. Обед готов, но в столовую не пустят. В первую очередь становись к бочке с хвойным отваром: обязательно выпей кружку, чтобы не заболеть цингой, и только тогда проходи обедать».

Мороз будет стоять еще долго, долго. «Шел снег, снег, снег. Площадь, набережная, облупившийся Зимний дворец, Эрмитаж с разбитыми окнами — все это кажется мне чем-то далеким и фантастическим, сказочным умершим городом, среди которого движутся, торопятся до последнего издыхания китайские нереальные тени». К февралю постоянной темой разговоров становится людоедство: темными слухами об этом полнятся дневниковые записи. «Патологоанатом профессор Д. говорит, что печень человека, умершего от истощения, очень невкусна, но, будучи смешанной с мозгами, она очень вкусна. Откуда он знает???» Слухи передают друг другу с неизменным рефреном «легенды это или быль?», с чрезмерными натуралистическими подробностями, отбрасывающими рассказчика и слушателя назад, в разум. Где-то в это время трезвая до самоотрицания Шапорина запишет: «Я превращаюсь в пещерного человека». Она получила по карточке 450 граммов мяса; «не хватило терпения резать ножом и вилкой: взяла мясо руками и так и ела».

17/V – 42г.

Дорогие мои!

Даже не знаю, с чего начать письмо. Я жив, здоров и вполне благополучен. Много раз я писал с курсов, но ответа не получал. Не знаю, чем это можно объяснить.

Сейчас я имею постоянный адрес и поэтому снова пишу в надежде получить от вас ответ. Напишите, как вы все, дорогие, живете и здравствуете? Как мамочка, тетя Бетя, Леня, Леля, их дите, Сарра Абрамовна? Я очень беспокоюсь, не имея ничего от вас.

До марта я находился в Ленинграде, так что с питанием было не особенно важно. В конце февраля я покинул Ленинград и переехал Ладожское озеро, так что с питанием сразу улучшилось, и сейчас я чувствую себя крепким и здоровым человеком.

Напишите подробно обо всем и обо всех. С нетерпением жду ответа. Крепко целую и обнимаю мамочку, тетю Бетю, Леню, Лелю, их дите и Сарру Абрамовну.

Мой адрес: ППС 939, 994 с/п, 3 батальон, 7 рота. Младшему л<ейтенан>ту Гиммельфарбу Л.М.

*

Весной 1942-го жизнь стала неумело, почти нехотя возвращаться в покинутые формы. Увеличились продуктовые выдачи; вернулся рынок с возможностью что-то купить за деньги. Опростившийся город под солнцем приобрел сельские черты; там и сям обнажилась земля, пригодная для огородничества, здесь будет картошка, капуста, огурцы. В апреле ленинградцы вышли на улицы, чтобы очистить их от следов страшной зимы; ее присутствие никуда не делось, дышало из каждого проема, но передышка казалась раем. Нетвердая, шаткая эйфория (веры ей нет, но хочется помедлить под ее стеклянным солнцем) переплескивается в блокадных текстах этих недель и месяцев. В начале лета Клавдия Наумовна пишет сыну: «А жизнь течет, я бы сказала, бьет ключом по сравнению с зимой. Люди чистые, стали одеваться в хорошие платья. Ходят трамваи, магазины потихоньку открываются. У парфюмерных магазинов стоят очереди — это в Ленинград привезли духи. Правда, флакончик стоит 120 рублей, но люди покупают, и мне купили. Я очень обрадовалась. Я так люблю духи! Я надушусь, и мне кажется, что я сыта, что я только вернулась из театра, с концерта или из кафе. В особенности это относится к духам "Красная Москва"». Ей вторит Шапорина, воздух чудесный, и какая редиска! Надеяться ни на что не приходится — «и все-таки мы живы».

То же чувство недоверчивой сытости испытывает Оттер, герой и alter ego Лидии Гинзбург, просыпаясь с «удивительным, еще не изжитым ощущением отсутствия страданий». «День Оттера», из которого позднее выстроится совершенная конструкция «Записок блокадного человека», писался уже с некоторой дистанции, в 43-м и 44-м, но беспричинное возвращение жизни по-прежнему кажется свежим в своем неправдоподобии. «Окно открыто. Ему не холодно, не жарко. Вокруг светло, светло будет долго, всегда, сквозь всю белую ночь до бесконечности, <впер>еди ни крупицы тьмы. Ему даже не хочется есть. <…> Оттер отбрасывает простыню, подставляя светлому, легкому, не холодному, не жаркому воздуху голое тело».

На Ленинградском фронте тоже длилось что-то вроде счастливого затишья. Когда сошел снег, пишет Никулин, обнажились наслоения мертвецов, оставшихся лежать здесь за зиму; сентябрьские, в летних гимнастерках и ботинках, поверх — морские пехотинцы в черных бушлатах, сибиряки в полушубках, ополченцы-блокадники. Дороги раскисли и стали непроходимыми, землянки залило водой. Весна подсушила все и заровняла, закрасила зелененьким, сделала незаметными могилы. «Войска отдыхали в обороне. Убитых и раненых почти не было. Началась учеба, даже стали показывать кинофильмы <…>. Везде понастроили бань и, наконец, вывели вшей». Лето было солнечное, понемногу готовились к наступлению; мать спрашивала Лёдика, не полагается ли ему отпуск, и он разъяснял: «Отвечаю — отпуска в военное время не даются. Вот кончится война, и тогда я надеюсь Вас всех дорогих повидать». На позиции приезжали артисты с шефскими концертами, и мало кому тогда известная Клавдия Шульженко пела только что сочиненный для нее «Синий платочек»:

Письма твои получая,
Слышу я голос живой,
И между строчек синий платочек
Снова встает предо мной.

5/VII – 42 г.

Дорогая мамочка!

Вчера получил от тебя открытку, которой был бесконечно рад. Несколько время назад получил еще одну открытку. Счастлив слышать и знать, что ты и все наши здоровы и благополучны. Получила ли ты мое письмо, где я написал все подробно? В этот же день написал письмо папе, но пока от него ничего не имею. Тебе я послал 700 руб. Об этом я уже писал тебе — получила ли ты их?

Мамочка, у меня все по-старому, дни идут совершенно незаметно. Погода стоит хорошая. Несколько дней назад к нам приезжали артисты — джаз, чтец, две танцовщицы, одна певица и один баритон. Особенно понравилось мне исполнение песенки «Челита» и «Синий платочек», а также исполнение джаза музыки Дунаевского. Долго после концерта был под впечатлением, так как это для меня является исключительной роскошью. Этот концерт наверно немного слышала и подлая немчура, так как он давался артистами неподалеку от передовой позиции.

Я вполне благополучен; живу надеждой в скором будущем встретиться с тобой, папой и со всеми нашими дорогими родственниками. Горд за своего отца, что он носит почетное звание гвардейца. Со своей стороны надеюсь, что оправдаю доверие нашего народа, оказанное мне как командиру Красной Армии.

Мамочка, пиши обо всем, обо всех. У меня к тебе будет одна просьба: если есть возможность, пришли мне конвертов, так как тут их достать очень трудно.

Будь здорова и счастлива. Крепко тебя целую и обнимаю.

Твой Лёдик.

Крепко целую всех дорогих родственников.

P.S. Встретил своих земляков из Москвы. Приятно поговорить с ними. Один из них работал и жил на нашей улице.

Еще раз целую.

Лёдик.

*

До войны «Платочек» казался простоватым, да и слова у него были другие. Гимном синей солдатской тоски (еще в одной военной песне боец оглядывается сквозь туман — в окошке возлюбленной горит для него голубой огонек) он стал почти случайно; еще один молодой лейтенант, служивший здесь же, на Волховском фронте, передал Шульженко листок со своей версией текста:

За них, за них,
Желанных, любимых таких —
Строчит пулеметчик за синий платочек,
Что был на плечах дорогих.

Такие приключения случались с любимыми песнями повсеместно. Модная «Челита» — ай-яй-я-яй, что за девчонка! — была перелицована для советской эстрады в тридцатых годах; мексиканский оригинал был надрывней и возвышенней, зато у русской версии ладные, самоходные слова и аккуратно проведенная классовая линия. Жемчужные горы сулят ей сеньоры — но героиня любит только солнце в зените и простого парня из пекарни. У знаменитой красноармейской «Смело мы в бой пойдем за власть Советов» есть белогвардейский близнец, «Смело мы в бой пойдем за Русь Святую», только поется он медленней и глуше, словно из-под земли доносится. У обеих общий корень или куст, чудный романс «Белой акации гроздья душистые». У песни, которую пела мне в детстве бабушка Дора, хорошо помнившая Гражданскую войну («Шли лихие эскадроны приамурских партизан») годы спустя нашелся непредвиденный реверс, военный марш сибирских стрелков 1915 года: «Из тайги, тайги дремучей в бой идут сибиряки». Даже салонный вальсок из кипы старых нот подозрительно напоминал советское «Полюшко-поле».

Знаменитая «Катюша», сочиненная в тридцать девятом Матвеем Блантером, тоже была перепета на свой лад половиной мира — и одна из ее инкарнаций стала гимном испанской «Голубой дивизии», воевавшей там же, под Ленинградом. Там поется про весну без цветов и вдали от любимой, про воды Волхова и бесчестного врага, купающегося в водке. Песня грустная, кончается обещанием героической гибели: всего в одном бою у Красного Бора за час было убито больше тысячи испанских солдат. Смерть этим летом была повсюду. По ту сторону линии фронта Лёдик писал двоюродному брату: «Думаю скоро вступить в ряды ВКП(б), чтобы по-большевистки бить проклятого врага. До скорой победы! До скорой встречи!»

26/VII – 42г

Дорогая мамочка!

В письме от тети Бети узнал, что ты мои деньги (700 р.) получила. Не понимаю, почему ты сама не написала? Я последний раз имел от тебя открытку с припиской Ленички. Надеюсь скоро иметь от тебя письмо. Мамочка, ты меня просила, чтобы я выслал тебе денежный аттестат. Я это сделал и ты теперь через райвоенкомат будешь ежемесячно получать деньги. Я имею оклад 750 руб., но это с полевыми, а основной оклад — 600 руб. По приказу аттестат можно выписывать только на 75% из основного оклада, так что мне разрешили выписать аттестат только на 400 рублей. А остальные деньги я буду продолжать посылать переводом по почте. Аттестат я выписал на год по июль 1943 года. Ты будешь получать деньги с августа этого года. 23го с/м я выслал тебе 900 рублей, при получении их обязательно поставь в известность меня. Мамочка, я аттестат выписал на адрес — Ул. Ленина, 13, Ялуторовский Р.В.К., т. к. до востребования нельзя выписывать. Напиши, далеко ли ты живешь от тети Бети? Если ты найдешь нужным написать адрес в аттестате, сделай это в райвоенкомате.

Мамочка, как твое здоровье? Не очень ли устаешь от работы? Не перегружай слишком себя. Я тебе уже писал, что имел от папы письмо, на которое тотчас же ответил, но пока ответа не имею. Получила ли ты мое прошлое письмо? Я вполне здоров и благополучен. Через два дня мне исполнится 20 лет. Надеюсь следующую годовщину моего рождения быть вместе с тобой и всеми нашими. Будь здорова и счастлива. Крепко тебя целую и обнимаю.

Любящий тебя твой Лёдик.   

26/VII-42 г.

Удивительно, но солдатам и офицерам в военное время по-прежнему выплачивалась зарплата. По нормам 1939 года пехотинец получал от 140 до 300 рублей в месяц, артиллеристы с танкистами немного больше. Поскольку время было военное, к этому добавлялись полевые — для офицерского состава двадцать пять процентов от основного оклада. Младший лейтенант Гиммельфарб, похоже, командовал взводом: минимальная зарплата здесь составляла 625 рублей, он пишет, что получает 600, да еще эти самые полевые. Все свои деньги он отсылает матери. В конверте с бумагами, оставшимися от красавицы Верочки Гиммельфарб, лежат желтые корешки денежных переводов, на обороте несколько слов, неизменное твой Лёдик.

10/VIII – 42г

Дорогая мамочка!

Вчера получил от тебя письмо, но, когда открыл конверт, то там оказались четыре конверта и никакой приписки. Может быть выпало само письмо — не знаю. Я от тебя уже очень давно не получал писем и очень волновался за твое здоровье, т. к. папа писал мне, что ты жаловалась на недомогание. Напиши мне подробно о твоем здоровье. Последнее письмо я имел от тети Бети, уже давно, на которое я сразу ответил и писал в нем тебе. Выписал на тебя аттестат по адресу тети Бети, т. к. до востребования нельзя выписывать. Аттестат на 400 руб., потому что больше нельзя. Остальные деньги буду высылать по почте до востребования. Получила ли ты 900 рублей, которые я выслал тебе в прошлом месяце? Недавно имел письмо от папы и открытку от дяди Фили. Папа благополучен. Дядя Филя служит на Тихоокеанском флоте уже почти год. Жена его Тоня работает в студии в Алма-Ате. Обещает дядя Филя сообщить адреса всех наших. Он тоже тебе написал письмо, твой адрес он узнал от папы. Я вполне здоров и благополучен. Как все наши живут? Пиши о всем. Только прошу тебя не волнуйся за меня — это совершенно ненужное и лишнее. Будь здорова и счастлива. Крепко тебя целую и обнимаю. Целуй всех наших родственников.

Жду скорого ответа.

Любящий тебя Лёдик.

Это письмо последнее. Двадцать пятого августа Любовь Шапорина, описывая в дневнике разговоры со знакомым, замечает в скобках: «Я пишу, а где-то под городом или на окраинах идет усиленная канонада, артиллерийская дуэль, грохочет басом, угрожающе, как сильная, надвигающаяся гроза».

Двадцать седьмого августа началась несчастная Синявинская операция, задачей которой было прорвать кольцо блокады в самом узком месте. Чтобы сомкнуться, советским частям надо было пройти навстречу друг другу всего 16 километров — по лесам и болотам, которые за последний год были нашпигованы немецкими огневыми позициями, укрепленными блиндажами, усеяны минными полями. Сотни метров колючей проволоки, заборы с бойницами для стрельбы, окруженные рвами с болотной водой. «А пушки все грохочут, и радио весело играет. По слухам, мы начали здесь наступление», — пишет Шапорина.

994-й стрелковый полк должен был захватить знакомую деревню Вороново и укрепиться там; за речкой стояли два полуразрушенных дома отдыха, где тоже держались немцы. В воспоминаниях Ивана Зыкова, командира 1-го батальона, это описано очень подробно: шквальный огонь, прижавший пехоту к земле, несколько танков, прорвавшихся через мост и слишком поздно понявших, что они одни и за ними никто не последовал, пять суток беспрерывного и безуспешного боя, то, как по одному погибали офицеры. «Комбату-3 (как раз в третьем батальоне служил Лёдик. — МС) перебило ногу, моему комиссару разбило плечо, старшему батальонному комиссару оторвало обе ноги. Несколько человек убило насмерть, мне перебило ниже колена правую ногу. Осколком до костей сорвало мягкие ткани. На правой руке оторвало два пальца, еще два перебило. Три осколка влетели в бедро правой ноги. <…> Кровь течет, а у нас на всех при таком количестве травм всего два индивидуальных пакета».

Зыков вернется домой инвалидом. Матери Лёдика Гиммельфарба придет стандартная похоронка, где говорится, что ее сын погиб 27 августа, в первый же день операции. В. Г. Зебальд, любивший аналогии — признаки избирательного сродства, собирающие воедино жизненную ткань, — мог бы заметить здесь, что ровно год назад в этот самый день был арестован Хармс. С другой стороны, во мраке оптовых смертей даты и годовщины были предельно условными, настоящих не знал никто. Александр Гутман, командовавший батальоном в соседнем полку, говорил, что похоронки «убит в боях» писали на всех солдат подряд: вынести с поля боя тела товарищей часто не удавалось, «учет погибших велся плохо». Последнее, что можно различить в наступающей тьме, — несколько часов до того, как все началось.

«Задача всем ясна, все готовы для наступления. Передаем свой район обороны вновь прибывшей части. Полк уходит в район сосредоточения для наступления или, можно и иначе сказать, занимаем исходные позиции. В лесу поужинали, расставили посты наблюдения и, кто как мог, разместились поспать. Для многих это была последняя ночь в жизни, но об этом никто не думал, все жили одной мыслью: победить и выжить. Переночевали, хотя и по-походному, но без особых тревог. Утром в 6 часов позавтракали, покурили, бойцы проверили оружие, подогнали на себе амуницию, патронташи, скатки шинелей, противогазы. Ждем команду. Ровно в 8 часов началась артиллерийско-минометная артподготовка по всей cинявинской группе войск 54-й армии. В 9 часов двинулись войска».

*

Народный комиссариат

Оборонсоюза СССР

994 стрелковый полк

16 сент. 1942

№1058

ППС № 939

Извещение

Ваш сын лейтенанд командир стр<елкового>. взвода 7 стр<оевой>. роты 994 стр<елкового>. п<олка>. Гиммельфарб Леонид Михайлович, урожденец г. Москвы ленинский р-н в бою за социалистическую родину верный воинской присяги проявив геройство и мужество был ранен и умер от ран 27 августа 1942 г.

Похоронен — Юго-восточней дер<евни> Вороново Мгинского р-на Ленинградской области.

Настоящее извещение является документом для возбуждения ходатайства о пенсии.

Командир 994 стрелкового подполковник Попов

Военком 994 стрелкового батальонный комиссар Гуськов

Нач. Штаба капитан Жижиков

*

19.2.43

Здравствуйте Вера Леонтьевна.

Здравствуй родная мать. Я получил письмо от вашего мужа Гиммельфарб, он интересуется о своем любимом сыне Леониде Михайловиче. Я могу вам сообщить, что ваш сын погиб смертью Храбрых при защите города Ленина 27.8.42. Он был достоин нашей родины. Вы должны гордиться тем, что вырастила такого сына. Жаль конечно дорогого сына, но что сделаешь. Война не умолима, она требует жертв. Радостно одно, что кровь пролитая Руского народа на пропадет даром. Мы воины Кр. Армии отомстим за вашего сына. Я вас прошу посколько я незнаю адрес вашего мужа и ему лично не смог ответить.

Будь здорова. Крепись.

Зам. к-ра Н. Полка

А Угольков

*

1.4.44

Товарищ Бегун,

Отвечая на ваше письмо сообщаю, что Гиммельфарб Михаил Иосифович 10.2.44 г. Был направлен для прохождения службы в одну воинскую часть. На дороге не доходя до места назначения от артналета противника погиб 11 февраля 1944г.

Извещение о смерти его выслано той же воинской частью по его местожительству.

Воинская часть п/п (полевая почта) 24778 с

Старший лейтенант В. Маратов

*

В письмах Лёдика то и дело упоминается ребенок: безымянный пока, и еще неизвестно, какого пола, он то ли уже появился, то ли вот-вот появится на свет. Это едва родившееся, но уже важное для него дитё Лели и Лени была моя мама, Наташа Гуревич. Она рассказывала мне о Лёдике, когда я была маленькой; она с детства выбрала себе его в герои — сделала тайным центром своего небольшого мира — и помнила о нем, пока была жива. Конверт с письмами, фотографиями и похоронками надписан ее рукой.

Обсудить на сайте