«Все как в кино, только это жизнь». Константин Куприянов: «Музей “Калифорния”»
«Чем занимаешься в Сан-Диего?» — наш небрежный разговор с L все еще длится. Натужный и пустой. Чтобы избежать паузы между тем, как он будто передает ее мне, а я принимаю, пушинку, принимаю. «Чем занимаюсь? Ну, вот последний час я рыскал по твоей квартире, поднял кавардак. Ну и понатыкал ты там камер! — я устал уклоняться, становиться невидимым.— Я взял образцы биоматериалов и отщелкал твой дневник. Чуйка моей внутренней ищейки говорит: я сорву с тобой куш. Дамиан, это наш парень!.. Еще не убийца, но я вижу в твоих глазах неспособность почувствовать. Такие самые опасные. Подлинные убийцы. Не сознающие, что убивают. Твое зло остановится на мне».
«Костя работает в полиции»,— почему-то говорит вместо меня Попутчица, и L холодеет от ужаса, вздрагивает и начинает странным образом глядеть снизу вверх. Он не понимает, что и моему внутреннему ищейке, и моему внутреннему ведьмаку — охотнику на чудищ, помощнику превращающимся женщинам — еще только предстоит цикл рождения.
«Просто таблички в департаменте статистики заполняю,— со стыдом объясняю.— А так я писатель»,— вспоминаю с робкой усмешкой. Я еще не успел себя самого короновать, тоже потребуются годы. Всему нужно пространство для превращений — свобода ума и время… Светлая тоска охватывает, когда я думаю об этих годах искренней детской невинности, простоты, попыток сделать текст, будто есть хоть слово, которое ты мог «сделать». Я — писатель. Сколько нужно мальчишеской несерьезности или наоборот циничной зрелости, чтобы такое сказать. У любого, кому больше двадцати, должна быть огромная палица за спиной, припасенная, чтобы отколошматить самого себя, избить до состояния обморочного глупца.
Однажды из книг будет добыта новая нефть, новый янтарь, из наших помутневших, ставших одним жирным пластом смыслов слоями станут извлекать ископаемые, вселяющие смыслы и чувства в технически безупречную эру Предчувствия. Я томный пророк эпохи Предчувствия, мне не ужиться в ней, там нет загадки, нет веры, там только точное чувствование всего, что есть, там бесконечное прозрение, не сиюминутное, не выстраданное, а постоянное. Мое дело — неблагодарное, юродивое: стоять среди своего времени и возвещать о будущем, где мне не оказаться. Смысла в этом нет, никто не желает знать, что случится с ним за углом; это и тщетное тщеславие чувствовать, что знаешь, не имея знания. В общем, нет и цены этому, и заслуженно, что я в лохмотьях, заслуженно, что в шести тысячах миль от дома, корень мой высушен и выброшен, заслуженно, что я переработан в язык, которого не существует, общаюсь на архаичном русском, гнию без русского настоящего. А главное, что другие, тоже превращающиеся в черный густой сок будущей земли, давно сказали, написали, испили эту правду и ждут меня в безликом космосе смыслов, чтобы добытыми и очищенными быть через -ион лет следующими людьми, где не течет ни капли моей крови. Лучше бы потратить все сегодняшнее время не на эту жалкую страстишку, не на чванливое «я писатель» на глазах у L и его Попутчицы, а на чтение позабытых, потерянных книг. Уже сейчас книги негде хранить, слишком много смыслов, слишком густо, слишком обильно. Их «штабелируют», потом сжигают, потом развеивают легкий пепел, думают, ничего не осталось, но Земля забирает и это. В магнитном ее резонансе все раз испытанное бережно сохраняется, она не умеет забыть и не умеет возненавидеть. Заново, каждое утро, как будто не существовало тебя, ты срастаешься с телом и пишешь в дневнике:
«Новая наивность?» — уточняет L, оборачивается на Попутчицу, ищет опору для насмешки.— «Звучит кринджово»,— хором объявляют, я вторю им, все только так, им видней, моего видения нет, это участь юродства — не видеть, а только напевать под нос, подвергаться насмешке за наивность, а право на нее до моего рождения стерто родителями, диктатурой, эксплуатацией, империями, глобализацией, великими Ост-Индийскими корпорациями, холокостом, волнами геноцида, ГУЛАГом.
«Дружище,— L кладет на плечо мое невесомую руку, как только он убивает такой легкой рукой? — звучит, словно замыслил ты что-то свое, как будто присвоил часть горной породы, шеф такого не любит, наши карманы просвечивают на КПП перед выходом: нельзя выносить землю в штанах, в трусах, в куртках — если каждый утащит домой по щепотке, то через год самой горы не станет, людям не хватает смыслов, это последняя гора на протяжении тысяч миль, это последняя гора в Мохаве, это последняя гора в плоскости Северной Америки: человек истребил сперва животных, затем птиц, затем пресмыкающихся, деревья, взялся за рельефы и сравнял в порыве божественного прозрения; все уравнял, превратил континенты в грандиозные равнины: такой замышлена эта идеальная земля, недвижимо-плоской. Кто ты такой, чтобы учить нас замыслам и будущему?»
Когда Дамиан проснулся, стал выздоравливать, стал возвращаться в мою жизнь, стал снова темным попутчиком, придающим веса моей душе, то я предположил: может, так называемые ангелы-хранители — это мы сами из будущего, останавливающиеся у критического момента прошлого, чтоб понаблюдать за ним? Может, нет третьей сущности: только «я сейчас» и «я, оборачивающийся на это через толщь времени, через океан мгновений». И чем острее, ярче момент, тем гуще присутствие ангела, потому что ты из будущего будешь возвращаться к нему все чаще. Просто кто, кроме тебя самого, с искренней заботой станет кружить вокруг и сберегать от греха, от увечья?.. Говорят, все вне наших тел обитает чуть ли не в совершенной гармонии. Говорят, мы чуть ли не последний, самый низший мир. Говорят, ниже нас еще есть пара-тройка двухмерных миров, но они работают уже скорее как поддерживающие структуры, нужные для чего-то вроде «отталкивания», чего-то вроде пружинящей силы. Говорят, впрочем, что и через них можно провалиться ниже. Куда ниже двухмерности?
Философия удается мне лучше всего. Я говорю L: «Я пишу fiction, я все выдумываю».— «Он вор»,— вторит Попутчица, я сам разделся перед нею, я сам вошел в нее, добровольно, с любовью, без любви нельзя войти. L приподнимает бровь над буравящим меня черным соколиным глазом. Я не соображу: это глаза гения, или безумца, или демона, или идиота?.. «Выдуманные истории»,— поясняю, как для идиота, но ни он, ни Попутчица себя идиотами не ощущают. Слова даны нам, говорят, для молитвы. Говорят, для философии и облачения Бога в смысл даны нам слова, а мы употребляем их от невежества для small talks, для small books, для small nukes и так далее. Но зодчий, когда лепил слова, тем и был прекрасен, что предусмотрел все мыслимые возможности и ни одну из них не поставил на первое место, ни одну из них не возвеличил. Он не знал, чем все это закончится, и знал, что это закончится всем. У него нет весов, а тебе вечно нужны весы, глупец, гном-копатель, чтоб взвешивать добытую породу, будто она имеет массу.
«Напишешь про эту поездку?» — спрашивает Попутчица. Если историю не записать, она сделается увядающей памятью. Ничего другого. Вот она, посеревшая, затемненная, дальняя Попутчица, я едва припоминаю ее. Мы на какой-то «плазе» (мерзкое слово), прощаемся навек, я говорю, что люблю ее, что узнал, что она все-таки настоящий друг, что она пролила слезу обо мне, когда узнала, что я в беде, а это тяжелее, чем вся ненависть, желчь и обида, которые были между нами целые годы. На плазе размыкаются наши объятия, Америка — это край плаз. Без гадкой плазы ты не видел Америку. Если ты приехал в Нью-Йорк, и весь отпуск бродил по Манхеттену или даунтауну Бруклина, и не отъехал по трассе от города, и не увидел плазу — ты не можешь говорить, что представляешь Америку. В плазе скучилась мещанская пошлая жизнь среднего американца. В плазе ты спускаешься с неба и возвращаешься в жир повседневности, и тело ужасно неудобно для тебя; но ты не больше, чем тело, когда закупаешься продуктами, шмотками, бытовой техникой, побрякушками, книжками, лотерейными билетиками в плазе.
Мы едим какую-то истекающую жиром гадость, жир забирается нам под ногти, на нас глядят исключительно одобрительно. Парень в неплохой форме (я готовлюсь к тесту на патрульного, все-таки полицейские на земле получают в четыре раза больше, чем заполняющие таблички, как я), у девчонки отменные бедра, да и в целом задница ничего. А еще мы белые, а еще мы кушаем (мерзкое слово) на плазе (мерзкое слово). У нас обоих отходняк. «Ну, я даю тебе слово, что не попытаюсь представить, что у тебя в голове, напишу только свои мысли, а тебя скрою, назову „Попутчицей“»,— выбрасываю в мусор истекающую жиром булку, вытираю руки, губы.
Серое, все серое и как будто показанное еще и через линзу солнцезащитных очков. Серо-затемненное. И этого живого человека я не попытаюсь сделать живым. Честно скажу: я понятия не имею, что и как привело ее к L. Нет, есть история об этом, он скажет мне, когда через пару лет на пирсе Санта-Моники мы будем идти через толпу, пожирающую жирные дисконтные котлетки, о том, что написал бота для тиндера и что бот отлавливал тестовыми десятью репликами женщин среди куриц (так мерзко и скажет, от этого я чуть не подавлюсь котлетой), но поскольку отсюда мне видно и известно, что все, сказанное L,— сказки для простаков,— я думаю, что и бот — брехня, что он обычный мужчинка, как я, только убийца, что в соцсети он со всеми честно, напористо, назойливо переписывался. А как еще? Таково наше, мужчинок, бремя в двадцать первом веке.
Тем более я не видел у него ни одного бота, ни одного автоматизированного процесса. Он все делал руками и голосом. Кажется, он очень тащился от возможности голосом обратиться, приказать что-то роботу. Мы-то знаем теперь (так говорят), что голосом надо в основном пользоваться для молитв, но L мастерски управляет роботами. В Предчувствии человек чаще обращается к машине, чем к другому человеку, потому что, живя в новом царстве,— ведаешь, что у другого в сердце и нет нужды употреблять слова для лжи и искажений. Добыл ее из соцсети, она прошла некий тест и показала себя не пустой. «Он взвесил их и нашел слишком легкими…»
«Как тебе идея о самом искреннем американском романе о превращении в американца?» — спросил ее. Это единственное, что я могу довольно подробно, с деталями и без ухода в философию или молитву, сочинить. «А для „структуры“, которой иначе так не хватает, у меня есть твоя история с L. Подари мне ее?..» Безусловно, она возмутится: гном, вообще-то, стоял на самой обочине, нет у гнома права и инструмента копошиться в их истории, но… еще была же моя окропившая их кровь, разве недостаточно?.. и Дамиан, полностью восстановившийся, сильный, как никогда, подначивает и поддерживает меня. Он знает меня лучше кого бы то ни было и никогда не отречется от меня.
«Ну, заобщались, стали созваниваться»,— говорит L опасливо, с паузами, словно подбирает нужный проводок посреди минного поля. Он пытается нащупать, что мне известно, а что нет. А я шерстью чую, что он убийца… его слова и выражение личика, квадратного, увенчанного рыжими бровями, отточенно верные. Был бы я детективом, то признал бы, что тут не к чему придраться, что с парня надо слезть,— но в глубине души я знаю, что он знает, что я знаю, что он лжет. Дамиан, это наш парень.
Приобрести книгу можно по ссылке.