«Не верь в новое, все вокруг очень старое». Отрывок из нового романа Оксаны Васякиной «Степь»
Сергей Николаевич: 24 февраля в печать ушла новая книга Оксаны Васякиной «Степь» (издательство «Новое литературное обозрение»). Ее предыдущая работа — «Рана» оказалась настоящей литературной сенсацией и далеко раздвинула рамки того, что принято называть женской прозой. «Рана» стала лауреатом 13-й литературной премии «НОС» («Новая словесность») и вошла в шорт-лист «Большой книги». «Степь» связана с ней и автобиографически — теперь это уже рассказ не о матери, а об отце, но главное — особым стилем повествования, сочетающим лирический дневник, образную и чувственно-осязаемую прозу и философские размышления о жизни и смерти.
Главным героем «Степи» становится эпоха девяностых — время ее отца, дальнобойщика с уголовным прошлым, наркомана, умершего от СПИДа. Это внешняя и страшная канва, за которой встает образ живого человека со своими мечтами, страстями и грехами. Романтизация преступного мира и культ насилия пронизывали тогда всю ткань советской жизни, стремительно двигающейся к своему закату, но наследие это не изжито по сию пору. В интервью, опубликованном на сайте издания The Village, автор признается: «Я не знаю, как этот текст прочтут теперь, но спустя время чувствую, что это лютая рифма. И мне от нее не по себе. Часто мы проводим исследование и пишем текст, а потом он обрастает новыми смыслами».
«Сноб» предлагает своим читателям фрагмент из новой книги.
Блатная мораль по-своему интерпретирует библейский стих о раскаянии грешников. В этой интерпретации подразумевается, что ты имеешь право тратить человеческие жизни. Тратить их убийствами и вечным ожиданием, тратить их своими преступлениями. А в особенный сентиментальный момент испытать раскаяние, которое окружающие обязаны принять. Отец, как и другие жестокие люди, был сентиментален. Напившись, он плакал и называл меня своей дочерью, а мою мать своей единственной женой. В своей пьяной исповеди он возвышался сам над собой. Он становился больше, чем частный человек, его раскаяние делало весь его жизненный путь чуть ли не общечеловеческим. Меня нисколько не трогал этот пафос, скорее я чувствовала тяжелое смущение и невозможность разрядить обстановку. Дело было в том, что я была всего лишь зеркалом для взволновавшегося лирического героя внутри моего отца.
Сразу после моего рождения его посадили в тюрьму. На своей «волге» он таксовал и продавал водку, а по ночам помогал бандитам вскрывать квартиры.
Ты знаешь, я долго думала о том, как мальчики-пионеры могли стать бандитами и ворами, а потом поняла, что очень просто: привычка к жестким иерархиям в школе и армии, подчинение общему благу делают свое дело. Прибавь сюда усталость от нищеты и бесцветной жизни. Эти качества, которые я приписываю блатным, не возникли сами по себе. Они были присущи им изначально. Мне скажут, что полстраны сидело, а полстраны сторожило. Чем еще могла закончиться советская эпоха? Только жестоким беспределом. Мы все продолжение этого мира. От этого мне не по себе.
Больше отец не сел, хотя я росла в материнском беспокойстве, что его вот-вот должны посадить. Постепенно отец перестал иметь дело с блатными. Но слушать блатную музыку не перестал. Да что говорить, все знают песню «Золотые купола» и «Братва, не стреляйте друг в друга». Отец любил блатные песни, как обманутая женщина любит афериста. В его любви была горькая ностальгия и тоска по прошлому. В конце концов, это была музыка его молодости и его братков.
Блатной миф весь пропитан русским шовинизмом. Меня всегда удивляло, что нестабильность и неблагополучие рождает чувство собственной исключительности. Но на самом деле здесь нет ничего удивительного. Тебе просто необходимо хоть как-то оправдать свои страдания. Помимо жестокой войны за власть в тюрьме или городе криминальный миф подразумевает еще и глобальную войну. Между русскими и иными. Отец презирал кавказцев, интернациональная риторика Советского Союза для него не работала. Кавказца он мог полюбить только в одном случае: если вместе они пережили тяжелые мужские передряги. У отца был сослуживец Габа, бурят из Читы. Отец никогда не называл его по имени, он звал его бурятом, но любил нежно. С бурятом они вместе добывали самогон, бурят перед армией был отчислен из иркутского меда. Он был тихим буддистом, на первом курсе Габа несколько раз пересдавал анатомию, но что-то там у них не клеилось с преподавателем, и тот так и не поставил ему зачет. Отец шутил, что бурята преподаватель ненавидел за косые глаза, и они вместе смеялись над этой шуткой. Они вообще часто смеялись, потому что кроме водки отец мог достать анаши, они ее курили и смотрели в пустыню. Отцу нравилось служить, монгольская пустыня была похожа на степь. Со службы он привез маску страшного буддийского демона. На его короне из огня было пять черепов, а три яростных глаза следили за мной, когда я шла по коридору из своей комнаты в кухню. Маска висела высоко, и от этого мне было еще тяжелее поверить в то, что она безобидна. Отец иногда снимал ее и закрывал ею лицо. Из-за нее он искаженным голосом хохотал как злодей. Потом, хохоча уже собственным голосом, убирал маску и начинал меня успокаивать и говорить, что это совсем не страшно и что маска — это просто маска, в ней нет ничего опасного. Но если в ней нет ничего опасного, думала я, то почему надевший ее отец перевоплощается в демона? Помнишь сослуживца Саши Белого Фару? Белый приезжает на очередную стрелку, пацаны наизготове, в кустах пара парней с автоматами. Белый выходит на беседу со своим оппонентом, и им оказывается его армейский товарищ Фархад. Они тут же обнимаются и, гоняя футбольный мяч, идут по пустынной дороге в сопровождении десятка черных гробов-Mercedes. Они братья, братья не по крови, а по жизни. Их общность поднимается над этническими различиями, Белый и Фара когда-то вместе прошли мужскую школу.
В детстве отец и его друзья звали меня мамзель. Мамзель — это сокращенное на произношении и искаженное блатной манерой французское слово «мадемуазель». Отчего-то воры всегда любили Францию. Наверное, оттого, что она была символом изысканности и высокого стиля. А воры во всем хотели походить на аристократию. И одновременно презирали ее.
Он называл мать Мадам, как в песне Михаила Круга, в которой есть вот такие строчки:
Мадам, без вас убого убранство,
Мадам, вам мало в Париже пространства,
Когда начинала играть эта песня, он с особым блеском в глазах смотрел на мать, и она отвечала на его взгляд с размеренным высокомерием. Но так, чтобы тот, кто их отправляет, понимал, что знак принят. За это отец и называл ее Мадам. Ее царственное высокомерие и любовь к роскоши ценились в отцовских кругах. Мать не была красючкой, ****** или шкурой; мать была женой моего отца.
В песнях Ивана Кучина женщина, жена или верная любовница, наделяется благородными качествами. Она плачет, но ждет своего друга из тюрьмы, не изменяет и не предает. Ценой за эту верность в песнях Кучина выступает любовь и снисходительная нежность лирического героя. Взрослые Мадам и Верная подруга когда-то были прилежными девушками. Девочка-пай, рядом жиган и хулиган. В пай-девочке изначально заложено благородство и честность, которые по мере их взросления начинают еще больше цениться и выделять их на фоне шкур центровых. Но ты же знаешь, как тонка граница между моральной чистотой и моральным падением?
Мать была редкой красоты, и все это понимали. Она носила маленькие черные платья с высокими сапогами, короткую юбку-трапецию с накладными, отороченными атласной лентой карманами и полупрозрачный черный гипюровый топ. На шее ее блестящими нитками путались золотые цепочки с рубиновыми кулонами. Она красила губы коричневой и бордовой помадой. На видеомагнитофоне стояла стопка кассет с гимнастическими упражнениями Синди Кроуфорд. Мать хотела быть похожей на нее. В школе мать дразнили «самоваром», и она ненавидела свою широкую кость и ногу сорок первого размера.
К своим восемнадцати мать измаялась от жизни в родительском доме — вечно пьяный дед Рафик из-за черной несправедливой ревности избивал бабку. Мать это видела и к своим четырнадцати годам начала давать деду отпор. Она чувствовала, что советский мир вот-вот развалится. Он и готовился вот-вот развалиться, только, умирая, он продолжал лезть ей под юбку и глубже — под кожу.
Ты ведь знаешь, что по всему миру известен образ советских туристов, сидящих в шапках-петушках с гитарами у ночного костра. Мать с двенадцати лет ходила в горы, где и встретила отца. Он вернулся из армии и устроился в таксопарк, а по выходным ездил с парнями на тренировочную базу скалолазов пить водку у костра.
Я не думаю, что мать любила походы. Конечно, oна любила посидеть и выпить на природе, но просыпаться рано утром в промерзшей палатке и идти куда-то через снег и камни, не имея возможности сходить в туалет в тепле, она ненавидела. Она жаловалась, что из-за походных условий ей все время приходилось терпеть и не ходить в туалет, это привело к загибу шейки матки. Не знаю, можно ли загнуть шейку матки полным мочевым пузырем. Туризм для нее был скорее способом сбежать из дома, чем серьезным увлечением.
Отец помог ей сбежать из дома законно. Здесь я тебя ничем не удивлю. Сколько женщин видят замужество как способ покинуть родительский дом? Вот и я не знаю сколько. Много.
Она все детство носила обноски, и ей хотелось красивую одежду, драгоценности и почтение. Отец называл ее Мадам, и ей это льстило. Государство, которое она ненавидела, развалилось. Остался завод, с которого она приносила стабильные деньги, a в день, когда деньги на заводе закончились, она принесла акции.
Теперь она была законной владелицей крохотной доли своего завода. Впрочем, aкции тут же были проданы по дешевке. Матери хотелось быть свободной, ей хотелось свой, а не общий кухонный гарнитур, золотые цепочки и красивое черное платье. Мир отца мог ей это дать, и она повернулась к нему своим большим красивым лицом.
Но, родив меня, она оказалась в полном одиночестве: отец по ночам пропадал в гараже или ездил по делам, а еще молодая бабка, ее мать, была занята воспитанием младшей дочери. Мать отца, жившая тогда в Усть-Илимске, была заведующей в магазине, и ей было не до невестки с внучкой. Когда матери удалось отдать меня в сад и привести себя в порядок после декрета, она надела платье и пришла в пивбар, где собиралась братва. Там ее встретили женщины отцовских друзей, усадили за стол и жестами указали на всех, с кем за это время спал отец. Мать сказала, что у нее тогда зашевелились волосы на голове. Вошедший в бар отец, не ожидавший там ее увидеть, попросту не заметил жену и прошел к соседнему столику, за которым сидела молодая рыжеволосая женщина. Он наклонился и что-то сказал ей на ухо. А мать, любившая неожиданные и эффектные ситуации, негромко, но отчетливо окликнула его по имени. Это могло быть забавной историей, если бы ее показали в программе «Городок», но это была история из жизни моих родителей. В отместку ему она стала танцевать по вечерам в ресторане в короткой юбке.
Я была мамзелью. Я все думаю, какую судьбу мне должно было пророчить это прозвище? И каждый раз останавливаю себя, потому что во мне все еще отзывается это наглое слово. Оно изворотливое и нечистое. Мне стыдно от него. Шаламов писал: «Будущее дочерей (если они где-нибудь есть) представляется вору совершенно нормальным в карьере проститутки, подруги какого-либо знатного вора. Вообще никакого морального груза (даже в блатарской специфичности) на совести блатаря тут не лежит». Шаламов писал это в пятьдесят девятом году, оглядываясь на рассвет жестокой воровской субкультуры тридцатых. Она стала местом, где завязалась, расцвела и бросила свои семена блатная этика.
Когда писал Шаламов, кончилась «сучья» война и амнистии одна за другой выбрасывали на волю сотни тысяч блатных. Ничего не рождается из пустоты, и ничего никуда не пропадает, это закон физики, и это закон культуры. Помнящие золотой век тридцатых, блатные передавали из поколение в поколение свои ценности и заповеди. Преображенный мир всегда несет в себе следы прошлого, как тело помнит езду на велосипеде и хранит шрамы. Не верь в новое, все вокруг очень старое. Внутри себя я верчу это слово «мамзель», и оно отзывается во мне стыдом. Оно существует очень давно, еще не было меня, а оно было.