Сьюзен Чой «Упражнение на доверие». Роман-трюк, ставший национальным бестселлером
С самого начала очевидно, кто — бродвейские штучки, а кто — нет. Те, кто действительно умеет петь, может поддать «шик-блеск»*, живет ради «единственного ощущения»**, по большей части привлекли внимание уже в первый день учебы. В дождливые дни такие собираются на обеденный перерыв вокруг пианино в Черном Ящике и поют «Фантастикс». Они приходят в толстовках с «Кошками», купленных на каникулах в Нью-Йорке. Кое-кто, как третьекурсник Чад, — завидно серьезный музыкант и может не только спеть Сондхайма, но и сыграть с листа. Кое-кто, как Эрин О’Лири, не просто поет, но и танцует не хуже Джинджер Роджерс, словно уже свой первый шаг сделал в чечеточных туфлях.
Раньше неспособность Сары стать Эрин О’Лири была поводом для гордости, пусть и шатким. Теперь она злится на свои грубые тяжелые волосы — противоположность одуванчиковому шелку Эрин, на свои широкие бедра — противоположность аккуратным бедрам Эрин, на свои большие неумелые ноги в грязных нетанцевальных балетках — противоположность миниатюрным ножкам Эрин, мелькавшим в балетных па. Сара злится на свой голос: какое‑то дрожащее карканье — противоположность «птичьим переливам» Эрин. Так исторически сложилось, что школьники с Театрального, вроде Сары (и Дэвида), которые не умеют петь или танцевать, уединяются с Утой Хаген, Беккетом и Шекспиром. Напоминают себе, что они серьезные артисты театра, что Бродвей — это фарс от начала до конца. И конечно, держат это при себе — из уважения к мистеру Кингсли и неподдельного преклонения перед его музыкальным талантом. Их никогда не смущает собственное высокомерие — по крайней мере, не смущало Сару. Но теперь снова прослушивания, и они вспоминают — кто‑то болезненней других, — как их восторгают большие мюзиклы. Дэвид обожает «Иисус Христос — суперзвезда», знает все слова, в одиночестве подпевает альбому, не попадая в ноты. У Сары такие же тайные отношения с «Эвитой». Они серьезные актеры, но насколько было бы лучше, если бы вдобавок они умели петь, если бы могли поражать и умилять своих одноклассников у пианино в дождливые дни? Если бы после мольбы мистера Кингсли могли соизволить сыграть Христа или Эвиту — ради постановки, ведь лучше них не подходит никто?
Но такого тайного таланта у них нет. Они лишний раз напоминают себе — хоть и не между собой, ведь Дэвид и Сара не разговаривают, не представляют, кто из них где сидит в зале, на таком большом расстоянии друг от друга, что видно только темную голову, склонившуюся над книгой, голову далекую, безразличную, ненавистную и совершенно забытую (да и незамеченную), — как нелепы эти «Парни и куколки», как они рады, что не участвуют в пробах, насколько сильнее их увлекают «Конец игры» (Дэвида) или первая сцена «Короля Лира», дальше которой пробраться так и не получилось (Сару). Они не делятся между собой схожими чувствами — для них сходство не имеет значения. Но, конечно, смотрят пробы с душой в пятках, их чуть ли не мутит от опосредованных надежд.
И это, горько думает Сара, практически коронация Эрин О’Лири. Она, конечно же, будет Аделаидой. Для чего символически поет «Плач Аделаиды», и мистер Бартоли — аккомпаниатор из Танцевального отделения, он же музыкальный руководитель, — играет, чуть ли не подскакивая на скамейке, так очевидно ему нравится играть для нее. Многие, многие парни, включая и тех, кто, как Дэвид, петь не умеет, но, в отличие от Дэвида, не стесняется, поют “I got the horse right here”, компенсируя нелепый голос рожами и комичными жестами. Кого‑то даже возьмут — на роль игроков на тотализаторе, где не надо петь, но надо быть смешными. Дэвид краснеет от осознания собственной трусости, фальши своей привлекательности для Эрин. Скоро она, как и Сара, увидит, как он отвратителен, если он не покажет себя. Невидящими глазами уставившись в «Конец игры», он клянется себе, что в следующем году будет прослушиваться на мюзикл. На их отделении пробы проходят постоянно — на отчетные спектакли в конце года; на режиссерские задания старшекурсников; на Уличного Шекспира каждый май; на Весеннюю постановку (драма) и, как сейчас, на Осеннюю постановку (мюзикл), — и каждые пробы подтверждают слегка разные, но взаимосвязанные иерархии: чисто социальную — внутри второго курса, где Сара и Дэвид стоят высоко; иерархию Серьезных Актеров, в которой Дэвид только начинает подниматься; иерархию Будущих Взрослых — тех вечных помрежей, чьи умения мистер Браун чует, как их ни прячь (Сара страшится, что это ее участь). Но только осенние прослушивания на мюзикл раскрывают общую иерархию всей школы, ведь только в осеннем мюзикле участвует вся школа. Танцоры с радостью отступают на подчиненную роль кордебалета. Ученики отделения инструментальной музыки проводят свои прослушивания в оркестр. Школьники-актеры часто говорят, что драматическая и музыкальная постановки равны по статусу, но все знают, что это вранье. Главная роль в драме не котируется даже на уровне второго плана в мюзикле. Никто — даже те, кто поступил в школу с искренней ненавистью к мюзиклам, — не сомневается в этом уравнении. Никто не задумывается, что бы изменилось, если бы, например, Театральным отделением заведовал не мистер Кингсли. Раз он гений, то и его иерархия объективна, и даже в прошлом году, когда Сара еще гордилась тем, что она не Эрин О’Лири, она просила мать записать ее дополнительно на балет, джаз или чечетку, чтобы лучше себя показать в школе. Мать ответила: «Шутишь, что ли? А чем ты тогда и так целый день занимаешься, вместо того чтобы готовиться к колледжу?»
Под конец прослушиваний Сара откладывает «Короля Лира» и вместе с Пэмми, Эллери и Джоэль — все они будут костюмерами — отгадывает, кого возьмут. С женскими ролями все понятно, промахнуться почти невозможно. В мужских ролях, более многочисленных, порой проскакивает темная лошадка, и самое интересное — отгадать ее. Прослушивается Норберт, и Эллери сползает в кресле, хватая за руки Сару и Джоэль, сидящих по бокам.
— Девочки, — шепчет он, — смотреть больно.
— А ты чего не участвуешь? — спрашивает Сара.
— Если я черный и красивый, это еще не значит, что я умею петь.
В прошлом году, на первом курсе, у них была игра с листа, и надо было выйти к пианино и спеть отрывок, выбранный безотносительно их диапазона, если он у них вообще есть. Так себе конкурс вокальных навыков — или даже навыков пения с листа, — и многие, как водится, провалились, но другие неожиданно просияли. Таниква и Пэмми, ветеранки церковных хоров, изумили своей нотной грамотностью и поставленными голосами. На другом конце спектра — Мануэль, который, когда его вызвали к пианино, застыл, и страницы хлопали на ветру его дрожащих рук. Его кожа, всегда сумрачно-коричневая, завораживающе раскраснелась, будто уголь в костре. Только они подумали, что сейчас он упадет в обморок, как его рот медленно открылся — и таким безгласным и остался, словно у брошенной куклы чревовещателя. По залу прошелестел зачаточный смех. «Тишина», — сказал мистер Кингсли, сыграв первую ноту того листа, что дал Мануэлю. И всем пришлось смотреть, как его жалкая дрожь пережила продолжительную вибрацию ноты. «Еще раз», — сказал мистер Кингсли, вновь тронув клавишу и оживив ноту в их ушах. Возможно ли идеальному оцепенению стать еще идеальней, еще оцепенелей? Оказывается, да. Мануэль так и собирался стоять, отыгрывая онемение, пока либо его не пощадит мистер Кингсли, либо не зазвенит звонок. «Мы с тобой еще не закончили», — сказал наконец с удивительным гневом мистер Кингсли, отпуская Мануэля. Как правило, гнев он припасал для своих любимчиков, и те носили его как знак отличия. Мистер Кингсли не утруждался гневаться на тех, от кого ничего не ждал.
Теперь же, когда мистер Кингсли крикнул: «Следующий!» — пришедшим на пробы, ждущим за кулисами, Эллери снова вцепился в локоть Сары.
— Это что, сон? — пискнул он.
На сцену вышел Мануэль — привидение. Возможно, это был и не Мануэль вовсе. Одет точно не как Мануэль — в какую‑то слегка маловатую и слегка детскую полосатую футболку, по которой сразу видно, что ее купила его невидимая мать на распродаже в «Сирсе» — или, может, в комиссионке «Пурпурное сердце», куда ее сдал тот, кто купил ее в «Сирсе». На его футболках были катышки и бледные древние пятна, не поддающиеся никаким усилиям, и майки вечно жали ему в предплечьях и у шеи. В плане штанов он всегда носил брюки в рубчик, на которых почти не осталось рубчика. И в любую погоду не снимал куртку — ту самую вельветовую куртку с изнанкой из искусственной овчины, в которой они увидели его в первый раз, теперь казавшуюся несменяемой, как поцарапанный черепаший панцирь. Мануэль на сцене был не в этом традиционном облачении, хотя стало ненамного лучше. Он вышел в черных брюках, лоснящихся от старости, и серовато-белой рубашке с застегнутыми рукавами — коротковатыми, подчеркивающими костлявые запястья. На ногах — туфли из черной кожи, тесные с виду; привычная пушистая каштановая челка зачесана назад и являет миру большие испуганные глаза, незнакомые всем, под столь же неведомым наморщенным лбом. Руки сжимали пачку страниц. Мануэль-привидение напоминал официанта — несчастного и плохо одетого официанта. Сара с изумлением осознала, что он просто как мог оделся для роли. Для «Парней и куколок» действительно нужен старомодный стиль: кожаные туфли, брюки, рубашка. Ни один парень ни на йоту не изменил свой повседневный стиль ради прослушиваний. Все пришли в «левайсах», поло и футболках с дурацкими надписями.
Это и в самом деле смахивало на сон. Как в день чтения с листа, по залу пронесся смешок и тут же притух, когда мистер Кингсли поднялся со своего места посередине третьего ряда.
— Хорошо, Мануэль. С чем пришел?
Эллери сжимает руку Сары, Сара сжимает в ответ. С другой стороны он держит руку Джоэль. Справа от Сары — Пэмми. Джоэль и Пэмми зажмурились и закусили щеки; Пэмми так корежит, что она свернулась в кресле, как ежик. И Джоэль, и Пэмми — по разным, но равно женским причинам — по-матерински жалеют Мануэля, хотя ни та ни другая так и не смогли с ним подружиться. Он не дает ни малейшей возможности, ни с кем не разговаривает; даже Пэмми со своим набожным инфантильным бесстрашием ничего не слышит от него в ответ на свое бодрое «Привет!». Сара слышит, как Пэмми что‑то лихорадочно бормочет. Возможно — даже скорее всего, — молится.
— С чем пришел? — повторяет мистер Кингсли.
Мануэль снова становится того завораживающего цвета тлеющего угля. Наконец он еле слышно произносит:
— Я спою «Аве Мария» из [набор слогов, которые Сара толком не слышит].
К его локтям словно привязаны нити и тащат в разные стороны, и кажется, его вот-вот разорвет в этом натянутом неподвижном состоянии. И тут левая нить лопается, он срывается с места к мистеру Бартоли, протягивая ноты. Мистер Бартоли их пролистывает, кивает.
— Я начинаю? — спрашивает он.
Мануэль взволнованно, по-старушечьи заламывает руки, резко роняет их по бокам. Мистер Кингсли, все еще стоя спиной к залу, говорит:
— Мэнни, я знаю, что ты справишься.
Он говорит так, будто они с Мануэлем совершенно одни. Но в зале его слышат все, до самого последнего ряда.
Бывают разные виды тишины. Сначала стояла тишина натужная, тишина подавленного веселья. Теперь — тишина искреннего непонимания. Мистер Кингсли никогда не пользуется ласкательными именами или прозвищами. Чтобы менять регистры, он иногда зовет не по имени, а по фамилии, прибавляя «мистер» или «миз». Этим он обозначает недоумение, неодобрение и все остальное между ними, но в любом случае подразумевает дистанцию. У «Мэнни» никакой дистанции нет. У «Мэнни» даже нет ощущения, что в зале сидят еще сорок с лишним человек.
Мистер Кингсли садится. Его затылок, на котором не то чтобы много эмоциональных черт: дорогая стрижка, выглядывающие из-за ушей дужки очков, — но для них он почти так же выразителен, как и лицо, излучает безоговорочную уверенность. «Давай. Ты знаешь, чего я хочу. Так давай». Если это говорит его затылок, только представьте лицо. (Миз Розо: «И если это может всего лишь ручка, тогда на что способно все тело!») Мануэль — Мэнни? — словно беззвучно общается с невидимым лицом мистера Кингсли. Смотрит в него, что‑то от него получает — он выглядел незнакомо, уже когда только вышел, а теперь снова выглядит иначе. С чем‑то, что почти можно принять за самообладание, кивает мистеру Бартоли. Тот поднимает руки, обрушивает их вниз. Мануэль втягивает воздух в легкие.
До сих пор опера ассоциировалась у Сары с Багзом Банни с косичками, телеканалом PBS, толстяками в туниках, визжащими дамами и бьющимися бокалами. Она никогда не понимала — конечно, и просто потому, что никогда не видела оперу вживую, но и потому, что никогда не слышала даже отрывок приличного исполнения по телевизору, — что опера в действительности есть высшее искупление тоски. Что это ее страх, спасенный музыкой. Боевой гимн победоносной армии в защиту ее немого измученного сердца.
Теперь она понимает, почему миз Розо просила не отворачиваться от боли.
Мануэль поет. Его латиноамериканский акцент, который он тащит волоком в неопределенных странствиях по английским словам, теперь не скрывается. Кто еще из них смог бы это спеть, даже будь одарен голосом? Кто еще из них одарен голосом? Кажется, Мануэль поет горизонтам за будкой осветителя. Он взволнованно вскинул взгляд, словно знает, что с трудом удерживает капризное внимание Бога. Так жалобно заклинает далекого зрителя, что Сара даже оглядывается через плечо, уже ожидая увидеть сонмы парящих ангелов. Но видит только лица своих одноклассников, бессознательно зачарованные, в радостной передышке от невзгод своих «Я». Она и сама забылась — так всеохватно, так радостно, что на миг не узнает даже лицо Дэвида, и не только потому, что в его глазах стоят слезы.
Ее тело вновь разворачивается вперед, как от пощечины, когда Мануэль, словно фонтан, воздевает руки и их славное бремя — последнюю ноту — к небу. Зал, будто дожидавшийся этого жеста, взрывается: аплодисменты, свист, топот. Эллери вскакивает с криком «Омбре!»***, Мануэль на сцене, заливаясь потом, ломает руки с широкой улыбкой. «Мы все об этом мечтали, — думает Сара. — Мечтали, как, к удивлению всего мира и нас самих, окажемся лучше всех».
Мистер Бартоли ловко задвигает за собой скамейку, подходит к Мануэлю, хлопает по плечу и воодушевленно пожимает руку. Их всего сорок с чем‑то, но шум — как от полного зала. И они не замолкают, вскочив на ноги, так что мистер Кингсли поднимает очки на лоб и с силой проводит рукавом по лбу и по глазам, почти незаметно для всех, кроме ближайших рядов. Затем кричит:
— Кто‑нибудь, запишите дату! Это дебют Мануэля Авилы!
* Razzle-dazzle — песня из мюзикла «Чикаго» (Chicago, 1975).
** «One singular sensation» — строчка из песни One мюзикла «Кордебалет» (A Chorus Line, 1975).
***Мужик! (исп.)