Начало романа. Дина Рубина «Дизайнер Жорка. Книга первая. Мальчики»
Глава первая
Двор
1
— Жорка! Жо-о-орка! Ты где опять затырился, засранец! Вот погоди, найду, будешь уши свои оборванные как грыбы собирать. Вот найду, ох, найду-у-у!
Не найдет. Она никогда его не находит. Поорет и захлопнется…
Жорка очень зримо представляет себе, как Тамара захлопывается: лязгают зубы, губы защелкиваются на замочек, медленно, на шарнирах опускается крышка черепа, который проворачивается и завинчивается, для надежности, на костяной резьбе позвонков. В ушах Тамары — замочные скважины, в каждой крякает ключ. И вот стоит она, закрытая шкатулка, стоит и стоит себе, никому не надоедает, не орет, не угрожает отослать его в Соленое Займище — «свиней с Матвеичем пасти». Стоит и стоит, пока он не отопрет ее и не запустит в дело…
В который раз ему приходит на ум, что в человеческой голове можно бы устроить парочку нехилых тайников. Он и сам лежит сейчас в тайнике, в одном из своих укрытий, разбросанных по двору. Он второе лето уже тайник обустраивает. Это пещерка в поленнице дров, сложенных под навесом у самого забора. Между поленницей и дощатым забором есть зазор для лучшей просушки древесины. Проникнуть туда нормальному человеку немыслимо, но Жорка, тощенький, плоский, как шпрота, втискивается бочком. Осторожно вытягивает несколько поленьев, расставляя по бокам упоры — вертикальные сваи, — чтобы не завалило его тайную пещерку… Забирается внутрь и проползает к продольной щели меж двумя чешуйчатыми полешками.
Удобная позиция: перед ним — весь огромный двор. Вон за спиной встревоженной Тамары ступает с крыльца соседка с полным тазом выстиранного белья. Видать, опять поругалась с Шестым, обычно тот сам развешивает стирку — свои кальсоны, необъятные панталоны жены. Ясно, поругались: высокий восточный голос Шестого из окна их кухни:
— Я вас очччень уважаю, Катерина Федосеевна, но я вас посажу!
— Ой, напугал, посадит! — звонко кричит та, мощно протряхивая на обеих вытянутых руках мокрые сиреневые рейтузы, протяжные и тяжелые, как занавес клубной сцены. — Меня и в тюрьме покормят, а ты без меня с голоду подохнешь!
Жорка лежит в тайнике и в продольную щелку между поленьями (сам вырезал ножичком) наблюдает за Тамарой. Какое наслаждение следить за ней, оставаясь невидимым! Скоро ей надоест скандалить в пустоту, она плюнет себе под ноги, повернется и уйдет в дом. Или станет базарить с соседкой — вон, та уже занимает кальсонами нашу веревку. Впрочем, вряд ли у Тамары хватит пороху сцепиться с Катериной Федосеевной.
Та чуть ли не каждый год брала себе мужей «на пробу». У соседей они получали порядковые номера. Ныне это был Шестой: маленький, вечно чем-то разгоряченный то ли чечен, то ли даг, то ли ногайский татарин, с курчавыми плечами и заливистым голосом. Этот слегка подзадержался — видать, певучий их дуэт чем-то Катерине Федосеевне полюбился.
Самым удачным ее мужем был Первый, тот, что погиб в Польше и там же, под Варшавой, похоронен. Теперь Катерина Федосеевна имеет право каждый год ездить к нему на могилу. Уезжает она всегда в драном, на живульку сметанном полупердине, в таможенной декларации записывая его шубой; в Варшаве покупает уж истинно ШУБУ — роскошную, натурального меха. В ней и возвращается, величаво проплывая таможню, — так океанский лайнер, минуя маяк, входит в бухту: шуба — она шуба и есть, правильно? «Моя заявлена, — говорит Катерина Федосеевна, если вдруг таможенник попался прилипучий, — вон в декларацию гляди. Может, те лупу дать для разгляду?»
По возвращении домой — гениальная спекулянтка! — продает шубу с большим наваром.
Ну, а дома сегодня Жорка, пожалуй, и вовсе не покажется, потому как, по всем приметам, дядь Володя сегодня уйдет в запой.
Когда у дядь Володи начинался запой, об этом мгновенно узнавали все соседи: он выносил в палисадник стол, ставил на него проигрыватель и стопку пластинок, рядом водружал бутылку, а то и две, и некоторое время прохаживался гоголем, изображая «культурного человека».
Поначалу шаляпинский бас погромыхивал над двором: «Блоха?! Аха-ха-ха-ха! Бло-ха!!!»
Блоху сменял Мефистофель, со своим знаменитым: «Люди гибнут за металл!» После Мефистофеля, как по часам, на крыльце возникала Тамара, жалобно подвывая: «Во-ов… но не на-адь…» «Сгинь, мымра глухая!» — гремел дядь Володя в одной с Шаляпиным тональности. Это, собственно, и знаменовало начало запоя.
Зелье в бутылке стремительно убывало, оперные арии сменялись эстрадой: «А-ах, арлекину-арлекину…» — раскатывала Пугачева, похохатывая, заводя весь двор, так что соседки, прополаскивая в тазу посуду на своих кухнях, подпевали: «Есть одна на-гра-да — смех! А-ха-ха-ха-ха…»
По мере Володиного погружения в бездну неутоленной любви и печали песни становились все задумчивей и философичней: «…И когда я ве-ерила, се-ердцу вопреки-и… Мы с тобой два бе-ерега у одной ре-ки…»
Далее все шло по нарастающей: со второй бутылки слетала крышечка, настроение песен становилось торжественно-патриотичным: «День за днем идут года-а… Зори новых пАкАлений…» В какой-то момент дядь Володя пускался в пляс, горланя охрипшим тенорком: «Ле-енин всегда жи-во-ой…» — значит, дело близилось к развязке.
«Не ссыте, суки-граждане! Я закон бля-блюду!» Ровно в 22.55 он ставил гимн Советского Союза и — вытянувшись сушеной воблой — выслушивал его с зачина до резины финального аккорда, правой ладонью отдавая честь, левую положа на сердце. Этот этап запоя можно было считать торжественной увертюрой…
…ибо на следующий день с утра начиналось первое действие данной оперы: скандалы с верхнего этажа подъезда и до самого низу. После энной бутылки водки дядь Володя приступал к обходу соседей. Минут двадцать, цепляясь за перила и препираясь сам с собой, вздымал себя на третий этаж, где, будучи левшой, в первую очередь ломился в квартиру профессора Федорова — ту, что слева. Получив там ….. (выражение самого профессора), отлетал к противоположной двери, к профессору Случевскому, получал и там того же, и, рывками скатываясь на второй, а затем и нижний этаж, всюду скандалил и дрался, и просил на …. орден, пока, наконец, украшенный фонарями и ссадинами, на славу отмолоченный, не вываливался во двор, где мочился на развешенные для просушки простыни…
Тут на него, с мухобойкой в руке, выбегала другая Тамара, Тамарка-татарка, защищая свои простыни от ядовито-желтой мочи алкаша. Рука у нее была тяжелой, дралась она умело и хлестко. Тогда на защиту кормильца шла в бой Володина жена Тамара-глухая, крича: «На больного человека, ….., на больного человека!!!». Их поединок вокруг дядь Володи, который путался под ногами, меж кулаками и коленями двух женщин, пытаясь их разнять, становился грандиозным финалом оперы.
Где в это время были остальные жильцы? На лучших местах в зале! Высыпав на галереи («Уж ложи блещут»), болели громко, увлеченно, вдохновенно: такой спектакль! Свешиваясь из окон, орали: «Тамарка! По яйцам ему, гаду, союз, …, ему нерушимый!!!» — и в этом могучем единении, в этом народном порыве, не было, вот уж точно, ни научной элиты, ни рабочего класса, ни эллина, ни иудея.
Следующие дня три дядь Володя просто тихо пил; за окном кухни на первом этаже маячила сивая макушка его тяжелой поникшей головы.
Выйдя из запоя, побрившись, опрыскав кадык одеколоном «Гигиенический», он пускался в обход соседей по той же траектории, сверху вниз: вежливо стучал в каждую дверь и со скорбным достоинством приносил свои глубокие извинения.
Происходило это безобразие только в дни получки. В остальные дни месяца Владимир Васильич Демидов, человек молчаливый и сдержанный, работал бригадиром ремонтников на судостроительном заводе имени Третьего Интернационала, для чего каждое утро тащился на трамвае через Жилгородок на другой конец города.
* * *
Перед Жоркой в щели` его тайного убежища — полуденный двор их волшебного многоколенного дома. Главное, арка просматривается, где, в конце концов, должен возникнуть Агаша, его дружок-закадыка; хотя, кажется, этот момент никогда не наступит. Да нет, закончатся же когда-то уроки в школе, куда сам Жорка сегодня решил не ходить — что он там забыл? Что забыл он там именно сегодня, когда математики нет по расписанию, а водонасосная станция под Желябовским мостом должна спускать из Кутума воду? Вот это кайф для пацанов! В такие дни они всем двором бегут на Кутум охотиться на раков. Раки там чумовые, огромные! Главное, надеть резиновые сапоги и не забыть ведро.
Дно Кутума покрыто глубокими лужами, там и сям обнажена глинистая земля, заваленная камнями. Ты спускаешься вниз (набережная Кутума метров на пять, а то и больше, выше уровня речки) и бродишь меж камней, переворачивая их палкой. А под камнями копошатся, пятятся, дерутся раки. Собираешь их в ведра, моешь в принесенной воде, а когда стемнеет, разводишь на берегу костер.
Из подобранных железяк-арматурин пацаны сооружают треногу, на нее подвешивают котелок. Когда вода закипит, солят ее и забрасывают раков… Жуткое, но обалденное зрелище: вода бурлит седыми бурунами, рак вздрагивает, дергается, крутится, как веретено. В воду хорошо бы добавить пиво, от него рачье мясо нежнее. Жорка всегда надеется стащить у дядь Володи бутылку «Жигулевского», да у того разве залежится!
Когда раки становятся красными, как жгучий перец, воду сливают, и, смешиваясь с речной свежестью, в воздухе разливается райское благоухание! Ох, и вкусные кутумские раки — крупные, мясистые! До ночи сидят ребята вокруг костра, отколупывая рачьи шейки, клешни, тщательно обсасывая корявые рачьи ножки…
Их никто не гоняет: пацанва не безобразит, никого не задирает, делом занята. А костер — ну что ж, пионерский, можно сказать, атрибут: все мы были пионерами, взвейся кострами, орленок-орленок… Интересно, а орлиное мясо — съедобное?
— Это вам не ульяновская Волга: это — дельта, здесь всегда пахнет изобильной свежей рыбой.
Вообще, внутри Астрахани много рек, и довольно больших. Кроме длиннющего родненького Кутума (через весь город вьется!), имеются Прямая Болда, Кривая Болда, или Криуша, Канал имени 1 Мая, который все почему-то зовут просто Канава («Где живешь?» — «На Канаве»), Приволжский затон… Ну и сама Волга, понятно. И мосты, мосты, мосты… Потому мир для пацанов делится на болдинских, криушинских, селенских и косинских. Бывает, стенка на стенку ходят, дерутся с колами в руках, хотя редко кого ухайдокают крепко, но это если в драку не ввяжутся болдинские. Те — самые отвязные, оно и понятно — окраина.
Жорка лежит, животом ощущая колкие чешуйчатые поленья, панорамирует в щелку двор и наслаждается тем, что сам невидим и неуязвим. Его нет! Ну, почти. Он же не дурак, знает, что наука еще не достигла, хотя Торопирен уверяет, что грядет то времечко, когда человек в любой момент исчезнет и в секунду перенесется… куда захочет! «Куда, к примеру?» — уточняет Жорка. «Да хоть к ядрене фене!» Ну, это адрес приблизительный, посмотрим-поглядим, Торопирен (субъект, безусловно, великий) порой свистит как дышит. Например, уверяет, что может управлять любым самолетом. Ха! Да он во время войны сам пацаном был, в эвакуации, где-то в Бухаре загорал. Ну и где там самолеты?
Нет, Жорка мечтает стать невидимым для других: вот сидит он в чьем-то выпученном глазу, крошечная мошка. Ему часто снятся такие прятки-сны: внезапно увиденная в стволе дерева щель, в которую он втягивается ящеркой; или круглая трещина у самого хвостика астраханского арбузища. А после культпохода шестого «А» в Картинную галерею имени Кустодиева долго снились музейные статуи: мраморные, грозно молчащие, в незрячих глазах — отверстие зрачка. Его всегда завораживала, всегда тревожила гениальная конструкция человеческого глаза, его непроницаемость — в отличие от уха, например.
Спустя лет сорок он сделает остроумный тайник в резной фигурке окимоно: японский монах верхом на карпе — ХVII век, китайская резьба, слоновая кость, тонированная чаем. Изящные вещицы эти окимоно, хрупкое величие человеческого гения.
Именно в глазах того карпа будет смутно проблескивать редкой чистоты бриллиант, извлеченный из знаменитой тиары некой венценосной особы и благополучно вывезенный из аэропорта Антверпена, наводненного полицией.
Емкость уха он тоже неоднократно использовал в своих целях, а тончайший пластырь телесных оттенков, с помощью которого лепил ухо Гусейну, прокаженному, заказывал впрок в маленькой театральной мастерской на улице Lamstraat, в городе Генте.
Весь мир казался ему перекличкой тайников. У каждой материи и каждого предмета была своя тайниковая физиономия: лукавая или простодушная, невозмутимая или угрожающая. Утюг был не просто утюгом, а возможным схроном для мелких предметов. Тостер на кухне, настольная лампа, кусок мыла, сухая вобла, обычная инвалидная трость… наконец, стена (о, стена — это неограниченные возможности спрятать что угодно!) — ждали мгновенного клика его изощренного тайникового ума, дабы превратиться в укрытие. Он шел по асфальтовой мостовой, и под ногами у него простиралась тайниковая прерия, океан неисчислимых возможностей по созданию схронов. Мир под его взглядом распадался, множился, расчленялся на тайники, закручивался и намертво завинчивался над тайниками.
В то время он уже носил имена в зависимости от страны пребывания. Целая колода имен, правда, одной масти: Жорж, Георг, Юрген, Щерс — выбирай, какое нравится. От фамилии избавился давно. Никто ее и не знал, и не видел, кроме пограничника в будке паспортного контроля. Ни в деловых переговорах, ни в терках никогда не мусолил фамилию. Казалось, он и сам ее подзабыл. Просто: Дизайнер, как в том, еще советских времен анекдоте: «Вижу, что не Иванов».
Между тем фамилия его была именно что — Иванов. Но представлялся он: «Дизайнер Жора» — Георг, Жорж, Юрген, Щерс… Так его и Торопирен именовал, в мастерской которого он ошивался в детстве и отрочестве все свободное время: «Дызайнэр! Ты — природный дызайнэр, Жора!» Звучало чуть насмешливо и кудревато, тем более что Торопирен слегка катал в гортани мягкий шарик «эр» и вообще говорил с каким-то странным-иностранным акцентом. «Только тебе учиться прыдется. Много учиться! — и улыбался черными пушистыми глазами болгарской женщины, и тыкал в потолок аристократическим пальцем британского механика. Руки у него были противоречивые: красивой формы, гибкие, даже изысканные, но обвитые жгутами вен, как, бывает, растение выводит из тесного горшка наружу узлы корней. — Учиться разнимать материю жизни. Понюхать, пощупать, слезами полить, матом покрыть… и снова ее собрать, но уже в собственном поръядке. Об-сто-ятельно, умоляю тебя. Нышт торопирен!»
Вообще-то, по-настоящему Торопирена звали Цезарь Адамович Стахура. Цезарь, ага, ни много ни мало. Сам он произносил это имя с византийской пышностью, с ударением на А, слегка раскатывая второй слог: Цэза-ары… «И он говорит мне, сука сутулая: «Цэзары Адамыч, при всем моем к вам почтении, эта работа столько не стоит!» Работал он спецом-на-все-руки в НИИ лепры — да-да, в лепрозории на Паробичевом бугре. И хотя проживал в нашем же огромном дворе, неделями, бывало, ночевал на работе, в одноэтажном домике с подвалом, куда никого, кроме Жорки, не пускал. В этой своей закрытой, отлично оснащенной мастерской он изготавливал сложнейшие лабораторные приборы, вроде настольного стерильного бокса для манипуляций с культурами клеток — в Союзе тогда не выпускали боксов такого типа. Каких только инструментов не нашлось бы в его берлоге: великая рать кусачек, пилочек, ножничек, тисков-тисочков… И разложены все ак-ку-рат-ней-ше по родам войск, так сказать, в истинно немецком порядке. А был еще такой специальный часовой микроскоп, куда вставлялись разнокалиберные, похожие на крошечные торпеды приборы с именем французского сыщика: пуансон. Множество, целый взвод пуансонов. Каждый, как солдатик в окопе, сидел в специальной лунке в старинном ящичке, на крышке которого написано: «Potans Bergeon».
И это правда: любой самолет был ему, боевому летчику, точно преданный пес.
Правда и то, что Большая война обошла его боями — по возрасту. Зато успел он попасть на другие войны в другой стране, где вдосталь повоевал и вдосталь налетался. После чего, прокрутив парочку смертельных виражей (типа ранверсмана или хаммерхеда, фигур высшего, но уголовного пилотажа), приземлился тут у нас в Астрахани, где косил под поляка, хотя частенько пропускал словечко-другое на идиш.
Польша тогда вообще была у нас в моде: Анна Герман, Эдита Пьеха, «Пепел и алмаз» Вайды, «Солярис» Станислава Лема… Ну а «Червоны гитары», а новый джаз, — не говоря уж об остроносых лаковых туфлях, вишневых галстуках-бабочках, об элегантных костюмах, серых в полоску? Польша была отблеском Запада и, несомненно, самым веселым бараком в социалистическом лагере…
…Стахура, да. Цезарь Адамович. Любопытно, что вот уж этот виртуоз криминального мира, давно объявленный в розыск Интерполом, уверял Жорку, что имени-фамилии своих никогда не менял.