Лучшее за неделю
8 мая 2026 г., 11:57

Счастливого прости. «Над пропастью во ржи» Джерома Дэвида Сэлинджера

Читать на сайте

Что может быть хуже засыпанного снегом города, в котором можно всего так много, но получается так мало? Тем более — когда тебе семнадцать лет, и думать удаётся только о триумфах. Холден Колфилд, одинокий несчастный пацан в охотничьей шапке, назойливо шпарит матом, клянёт весь белый свет, выдумает себе приличную биографию и очень сильно мучается сердцем, когда видит, что остальные живут не так, как ему бы хотелось. В этой уютной нью–йоркской оперетте, которую словно бы срежиссировал похмельный Фрэнк Капра, слишком много правил: и что прикажете делать наглецу, не выучившему даже пару убедительных реплик?

Всего через шесть лет после окончания Второй мировой войны — страсти и кошмары ещё не улеглись, дышалось странно, но сквозь глобальный сквозняк уже проступали человеческие голоса, — в американском издательстве Little, Brown and Company вышел роман «The Catcher in the Rye» авторства ещё начинающего Джерома Дэвида Сэлинджера. Буквальный перевод названия — «Ловец во ржи», но, быть может, некоторая его страннозвучность и подтолкнула наших людей культуры к различным интерпретациям. «Обрыв на краю ржаного поля детства», «Ловец на хлебном поле» — всё это, несомненно, весело, но прижился спустя годы лишь один конкретный вариант.

«Над пропастью во ржи».

Правда, за этим компромиссом в известном переводе Риты Райт–Ковалёвой (1955) последовали и другие: смягчение лексики, порой не слишком внятная адаптация культурных и бытовых реалий, ну и, само собой, идеологическая «причёсанность». Отчаяние Холдена Колфилда, взрослеющего мучительно и диспропорционально, было несколько стушёвано, прикрыто одеждами: но что и удалось донести читателю, так это исключительный холод детства, которое вот–вот умрёт, призвав на смену грубый, яростный, безошибочный гнёт взрослости. Двести с лишним страниц мальчишка бродит по краю, оттягивая прощание. Но проститься всё же приходится.

Сюжетная канва условна. Обозначим её следующим образом: Холден Колфилд вспоминает декабрь 1949 года, когда его исключили из школы–интерната. У мальчишки есть несколько дней, чтобы вовсю оттянуться, пока родители ни о чём не узнали. Вынужденный шляться, Колфилд отправляется в Нью–Йорк, где интересно проводит время. Чуть позже всё–таки решается зайти домой, но встречает не родителей, а младшую сестрёнку. Поговорив с ней по душам, отбывает вспять, кочует, печалится, думает бросить всё и вся и перед этим ещё раз видится с сестрёнкой. Та катается на карусели в Центральном парке, и вдруг Холден Колфилд осознаёт, что счастлив.

Такие дела.

История, придуманная Сэлинджером, фактически бессюжетна, этакое слайд–шоу отдельно взятого одиночества. Большую часть книги Колфилд проводит не в кампусе, общежитии или на улицах большого города, но в собственной голове, где, конечно, соревнуются те ещё чёртики, хогбены и форниты. Изысканно обозлённый, семнадцатилетний Колфилд сталкивается с неприятной трудностью жизни и, как это часто бывает в семнадцать лет, идёт по пути наибольшего сопротивления, переводя свою кустарную непутёвость в Романтическое Сказание о Блуждающем Духе. Вот–вот случится Рождество, земля торопится встретить чудо, и под стать этим механизмам Колфилд переживает давным–давно заготовленную инициацию.

«Но самое смешное, что думал–то я все время о другом. Сам наворачиваю, а сам думаю про другое. Живу я в Нью–Йорке, и думал я про тот пруд, в Центральном парке, у Южного выхода: замерзает он или нет, а если замерзает, куда деваются утки? Я не мог себе представить, куда деваются утки, когда пруд покрывается льдом и промерзает насквозь. Может быть, подъезжает грузовик и увозит их куда–нибудь в зоопарк? А может, они просто улетают?».

Во многом Сэлинджер и предвосхитил, и подвёл к итогу поиски англоязычной прозы XX века. Разумеется, до него говорить о молодости так — и от лица такого героя — было если не фантастично, то по крайней мере затруднительно. Отдельные романы намечали перспективы дерзости, пубертатного богохульства, чёрной и всё же целительной силы обречённости. Грэм Грин, классик британского политического детектива, в 1938 году написал любопытный роман «Брайтонский леденец» (Brighton Rock), в протагонисте которого, Пинки Брауне, узнаётся будущий Холден Колфилд. Социопатия, помноженная на классовое неравенство и сердечные тяжбы, — чем не материал для истории?

Прикол–то в том, что Колфилд душа пронзительная, и о сверхчеловеческих замашках нам говорить не приходится. Парень раз за разом мстит действительности, строя козни, планируя вторжения и разоблачения, а по факту — что делает на протяжении всей книги? Испытывает грусть. Наблюдает. А когда всё же решается на внушительный и безрассудный поступок, то оборачивается поступок неудачей. Как тут не полюбить экзистенциальное разоблачение, как не привыкнуть к подглядываниям за счастливой жизнью? В молодой советской литературе был абсолютный герой–изгой, Николай Кавалеров, которого придумал Юрий Олеша. Главное, всегубительное чувство, испытываемое им — «Зависть»; ведь не просто так роман называется (1927).

Правда, Кавалеров старше Колфилда на десяток лет, и будущее его не кашляет предчувствием. Жизнь Кавалерова разыграна, списана в утиль, им самим же и сбыта, потому что рахитичный интеллигент отчего–то решил, что в новой действительности ему больше нет места. Теперь бал правят директора и спортсмены, а он, дурачок, на что годится? На талантливое отражение распада? Увольте, господа, таких фокусов у нас в избытке. В этом смысле ещё такой зелёный и преждевременный Холден Колфилд выглядит умнее, жёстче сдавшегося Кавалерова. Потому что ругается, кричит, бряцает и погромыхивает. Потому что не бросает надежды (ох, как трудно ему в этом признаться!).

«В душе я, наверно, страшный распутник. Иногда я представляю себе ужасные гадости, и я мог бы даже сам их делать, если б представился случай. Мне даже иногда кажется, что, может быть, это даже приятно, хоть и гадко. Например, я даже понимаю, что, может быть, занятно, если вы оба пьяны, взять девчонку и с ней плевать друг дружке в физиономию водой или там коктейлем. Но, по правде говоря, мне это ничуть не нравится. Если разобраться, так это просто пошлятина. По–моему, если тебе нравится девушка, так нечего с ней валять дурака, а если она тебе нравится, так нравится и её лицо, а тогда не станешь безобразничать и плевать в нее чем попало. Плохо то, что иногда всякие глупости доставляют удовольствие».

Удача Сэлинджера в том, что он вынес из стереотипов о подростковом максимализме их же обратную сторону — незаживающую, зияющую нежность, печаль такой глубины, что хочется раз и навсегда проститься с миром, где такие чувства возможны. Колфилд примеряет свой канареечный, сугубо книжный идеализм на грубости, из которых и сколочена постройка жизни, постепенно свыкаясь с тем, что оно так и никак больше. Всё хорошо, пока этот мальчишка бросается снежками на задворках воспоминаний, но едва он приходит домой, как весь натренированный экзистенциализм иссыхает. Потому что есть только сердце и разум, и из этого трагикомического дуэта, на зависть Эбботту и Костелло, рождается истина.

Истина всепрощения, понимания, спокойствия.

Откровение любви.

«Я бежал всю дорогу, до главного выхода, а потом переждал, пока не отдышался. У меня дыхание короткое, по правде говоря. Во–первых, я курю, как паровоз, то есть раньше курил. Тут, в санатории, заставили бросить. И ещё — я за прошлый год вырос на шесть с половиной дюймов. Наверно, от этого я и заболел туберкулезом и попал сюда на проверку и на это дурацкое лечение. А в общем, я довольно здоровый.Словом, как только я отдышался, я побежал через дорогу на улицу Уэйна. Дорога вся обледенела до чёрта, и я чуть не грохнулся. Не знаю, зачем я бежал, наверно, просто так. Когда я перебежал через дорогу, мне вдруг показалось, что я исчез. День был какой–то сумасшедший, жуткий холод, ни проблеска солнца, ничего, и казалось, стоит тебе пересечь дорогу, как ты сразу исчезнешь навек».

Исчезает, в понимании Колфилда, он сам, прежний доверчивый малыш, засыпающий с миром в обнимку. Приходит — на смену — нечто гулкое, противоестественное, обязательное в атрибутах: курево, матюки, похоть, цинизм. Он и примеряет заранее чуждые мифологемы, ходит в обносках либертена, чтобы в урочный час оказаться готовым. Но тем самым только сильнее обрушивается в детство. Парадокс Холдена Колфилда тем и хорош, что преодолевает место и время, оказывается принятым всяким и всюду. Мы улавливаем момент, когда настоящее становится прошлым, и не можем не ощущать себя отвергнутыми. Кем и чем? Да порядком вещей, естественным донельзя!

«Наконец я всё–таки разделся и лег. Лёг и подумал: помолиться, что ли? Но ничего не вышло. Не могу я молиться, даже когда мне хочется. Во–первых, я отчасти атеист. Христос мне, в общем, нравится, но вся остальная муть в Библии — не особенно. Взять, например, апостолов. Меня они, по правде говоря, раздражают до чёртиков. Конечно, когда Христос умер, они вели себя ничего, но, пока он жил, ему от них было пользы, как от дыры в башке. Всё время они его подводили. Мне в Библии меньше всего нравятся эти апостолы. Сказать по правде, после Христа я больше всего люблю в Библии этого чудачка, который жил в пещере и всё время царапал себя камнями и так далее».

Заметим, что в самых грандиозных сценах романа звучат женские голоса. Мы осознаём всю беззащитность, всю искренность Колфилда, когда тот снимает проститутку, улавливает в ней такое же заблудившееся существо и просто беседует — чтобы потом, разумеется, получить люлей от вскипячённого сутенёра. Если бы Достоевский выпивал на Бродвее, он бы точно написал такую сцену. Можем вспомнить и самый воодушевляющий разговор книги, выстроенный с таким пониманием тишины, пауз, взглядов и обещаний, что делается до боли светло. Это разговор между Холденом и Фиби, его младшей сестрой, в родительском доме. В этом фрагменте есть всё, чтобы понять Сэлинджера:

«— Знаешь, кем бы я хотел быть? — говорю. — Знаешь, кем? Если б я мог выбрать то, что хочу, чёрт подери!— Перестань чертыхаться! Ну, кем?— Знаешь такую песенку — “Если ты ловил кого-то вечером во ржи...”.— Не так! Надо “Если кто-то звал кого–то вечером во ржи”. Это стихи Роберта Бёрнса!— Знаю, что это стихи Бёрнса.Она была права. Там действительно “Если кто–то звал кого-то вечером во ржи”. Честно говоря, я забыл.— Мне казалось, что там “ловил кого-то вечером во ржи”, — говорю. — Понимаешь, я себе представил, как маленькие ребятишки играют вечером в огромном поле, во ржи. Тысячи малышей, и кругом — ни души, ни одного взрослого, кроме меня. А я стою на самом краю скалы, над пропастью, понимаешь? И моё дело — ловить ребятишек, чтобы они не сорвались в пропасть. Понимаешь, они играют и не видят, куда бегут, а тут я подбегаю и ловлю их, чтобы они не сорвались. Вот и вся моя работа. Стеречь ребят над пропастью во ржи. Знаю, это глупости, но это единственное, чего мне хочется по–настоящему. Наверно, я дурак.Фиби долго молчала. А потом только повторила:— Папа тебя убьёт».

Есть освежающая притягательность в том, что единственный роман Сэлинджера был написан и опубликован, фактически, посерёдке XX века, в скорбные минуты отрезвления и тишины. До этого гремели две страшнейших войны, после взревут очередные катаклизмы, сражения и печали, но у нас есть рекламная пауза, в которой, слава Богу, никто рекламу показывать не собирается. Пустой телевизионный слот. И вот, представьте, зимним вечером вы включаете голубой экран, чтобы увидеть одинокого беззащитного подростка, который вот–вот свалится в бездну, от падения в которую так жаждет спасти других. Роман «Над пропастью во ржи» случился раз и навсегда, чтобы больше не повториться — даже если вы читали что–нибудь близкое по духу или темпераменту. Представьте «Записки из подполья», забытые в тревожном декабрьском сне Билла Хикса, и задумайтесь о лучшем из дней вашей молодости.

Это будут желчь и слёзы. Это и будет Литература.

Обсудить на сайте