Лучшее за неделю

Ван Гог — интеллектуал

Все-таки великий творец, великий художник — это сложно, это проблема. Это неудобно, это бесформенно, это совершенно не помещается в чувственный желудок и простого зрителя, и даже искушенного искусствоведа. Ну нравится миф о Ван Гоге-безумце, который едва ли не в безумии, да еще и отравленный абсентом, писал свои чистоцветные картины. Это все как-то интереснее, романтичнее. И гораздо более скучным оказывается реальный Ван Гог, настоящий интеллектуал, читавший на четырех европейских языках. В привычную схему не вписывается пристальный исследователь техники старых мастеров — тут стоит пристально изучить потрясающее графическое наследие художника. Он копировал, например, Кранахов, как своих предшественников на ниве экспрессионизма. А еще Ван Гог — абсолютное дитя малых голландцев, диалог с которыми буквально разлит во всем творении мастера. Особенно показательны в этом его пусть и крайне малочисленные, но чрезвычайно ценные марины, которые плоть от плоти наследницы работ великих малоголландских художников-маринистов — Влигера, Бакхейзена, Порселиса и прочих. Изучая вангоговские марины, иногда не можешь отделаться от мысли о некоторой избыточной рассудочности Ван Гога в формировании собственного метода, инженерности, проектности даже.

Не очень удобным для поклонников аутизма Ван Гога является и внушительная серия каких-то не совсем вангоговских или даже совсем не вангоговских цветочных натюрмортов, в которых малоголландский геном художника с мощной поправкой на Курбе проговаривается вопиюще. Ван Гог оказывается не только пристальным зрителем, но и прекрасным читателем.

Теперь о его болезни. Она не помогала ему, а как раз мешала, очень мешала. Она не умножала его талант, его потрясающую способность к проектированию, к развитию своего художественно-инженерного метода, его напряженной, прочти титанической душевной и интеллектуальной работе.

Настоящим чудом стало то, что, пожалуй, только Ван Гог сумел, что называется, разгадать японский визуальный геном, зашитый в гравюру, столь популярную в тогдашней Европе, парижской Европе. А ведь пытались многие, но у них оглушительно не получалось. Даже у таких гениев как Пьер Боннар и Анри Тулуз-Лотрек. Даже у Лотрека, почти аутичного, почти фанатичного, феноменально трудолюбивого. Он не разгадал тайны японской композиции, если угодно архитектуру и геометрию японского цвета, место жительства в гравюрном и картинном пространстве света. Даже такой гений как Лотрек сумел выдать только японизм, более или менее японизм. А вот великий труженик, великий инженер своего художественного метода Ван Гог сумел. Об этом свидетельствует его, пожалуй, самый лучший, самый грандиозный, самый удивительный, самый-самый пейзаж — «Овер после дождя», хранящийся в московском ГМИИ. Эта вещь изумительная, художнически вершинная, посягающая на пейзажный космос гораздо более нагло и радикально, чем широко разрекламированная «Звездная ночь». В этом своем шедевре Ван Гог вопиюще бесстыден в своем смешении эффекта и спецэффекта гулкости умытости мира после дождя. Эта картина буквально звучит, даже без поезда на заднем плане она все равно липко, ворчливо звучала бы из-под колес проезжающей повозки. Картина мощно, демиургически кадрирована. В ней есть ощущение того, что она была всегда. В ней есть ощущение смерти автора, эффект <абсолютно японский> безавторства, самозавпечатленности. Эта картина — просто невероятная по мощи для всего постимпрессионизма вещь. Колорит, «манера» в этом шедевре становятся необязательными деталями, даже подчас искажениями.

Как это ни странно быть может для простого зрителя, но Ван Гог — наверное, самый главный мета-живописец 19 века, выдавший, пожалуй, самый мощный массив мета-живописи, живописи о живописи, живописного осмысления чужой живописи, своей транскрипции французской живописи 19 века — Делакруа, Доре, Милле. Его транскрипции французских художников чрезвычайно тонки и глубоки. Именно в 19 веке французы начали двигаться, даже… суетиться. Даже Энгр. Французская живопись в 19 веке заразилась какой-то странной суетностью неуопокоенности, непокоя, беспокойства. Даже великий Милле в сущности суетный. Очевидно и понятно его желание приостановиться, уплавниться, совпасть с песенной распевностью, как у нашего гениального Венецианова, но не получалось и не получилось. Дерганность, суетность французская, очень буржуазная, мелочность какая-то, мельтешение в нем победили. Ван Гог же ему в собственной транскрипции сумел помочь это сделать. Ван Гог додумал и доделал Милле, как не смог сам Милле. Кстати, по-настоящему приостановится и сразу же совершит великое открытие и свершение французская живопись только у Сезанна, современника Ван Гога. А Ван Гог нашел свою формулу приостановки беспокойных французов — он их плавит, он их расплавил. Черт возьми, он эдак даже глитчевал. Он их плавил, как ненадежное и текучее мороженое на собственном солнце. Он расплавил даже Милле. Это плавление было как разоблачение даже. Это был какой-то высший, вершинный акт художественной и художнической рефлексии. Ван Гог, будем честны, совершенно точно и определенно должен быть отнесен к числу самых рафинированных, самых глубоких интеллектуалов в истории европейской живописи 19 века. И хватит уже завываний и камланий о безумце. Скучно и неинтересно. И глупо. А глупость Ван Гог ненавидел больше всего.