Возвращение возвращенца. Беседа с историком литературы Михаилом Ефимовым

Журнальный материал

17 Апрель 2018 16:56

Забрать себе

Иллюстрация: Андрей Бондаренко

С историком и филологом Михаилом Ефимовым я познакомился в Выборге, где он живет и работает: я там гостил на фестивале «Окно в Европу», и мы случайно пересеклись в местном знаменитом букинистическом. Оба мы друг друга читали, но никогда раньше не встречались. Из завязавшейся переписки выяснилось, что при всех вкусовых расхождениях у нас два одинаково любимых автора, два Дмитрия: Мережковский, которого я всю жизнь пропагандирую, и Святополк-Мирский, которым Ефимов давно занимается.

Так возникла очередная переписка из двух углов – не столько о лучшем русском критике ХХ века (с этим определением, думаю, вряд ли кто будет спорить), сколько о евразийстве, у истоков которого он стоял. У нас о нем много говорят и мало знают, а между тем в нынешнем историческом хаосе, когда скомпрометированы все идеи, не говоря об их носителях, именно на евразийство многие ставят всерьез. Жизнь и гибель возвращенца Мирского – одна из главных историй ХХ века (хотя рассказал о ней, и то с массой художественных преувеличений, один Михаил Козаков в фильме «Очарование зла»). И мне кажется, что сейчас самое время говорить об этом, особенно если учесть, что столетняя годовщина Октября осталась, по сути, не отрефлексирована.

В чем актуальность биографии Мирского (1890–1939), лучшего, на мой взгляд, русского литературного критика и историка словесности, автора англоязычной «Истории русской литературы», которую Набоков назвал главным учебником по этой дисциплине, и его мнению можно доверять, ибо он эту самую литературу пятнадцать лет преподавал? Мы обычно называем умными тех, с кем согласны, а о вкусах спорить не полагается, поэтому назвать главной заслугой Мирского точность его оценок я не могу, просто они кажутся мне верными, но это еще не критерий. А вот умение видеть главное в литературной эпохе и авторской личности, способность излагать необыкновенно компактно и живо, феноменальное знание предмета – причем Мирский знает и чувствует не только русскую, но и всю европейскую литературу последних трех веков, – это уже делает его фигурой уникальной. И все же это еще не повод ни для разговора, ни для восхищения. Но Мирский принадлежал к евразийству, а оно сегодня стало главным источником современной российской идеологии, как был им когда-то Иван Ильин. Евразийство возникло в эмиграции, что весьма показательно, – возникло, конечно, от безысходности, от тупика, в котором оказались лучшие умственные и нравственные силы страны. Но обычно забывают о том, что не только уехавшие и белые, но и красные оказались в точно таком же мировоззренческом тупике: не может устоять расколотая страна, не может быть вечным состояние гражданской войны. Евразийство вышло из сменовеховства, по названию пражского сборника эмигрантской публицистики, который внимательно читал перед ударом Ленин. Это течение русской мысли, которое сегодня стало политическим мейнстримом; самая известная фигура в сменовеховстве – Николай Устрялов. Суть евразийства в том, что Россия – империя и только империей может быть; она наследует не столько Киевской Руси, сколько Орде. В ней органично уживаются две традиции – европейская и азиатская; свежая кровь Азии вливается в застоявшуюся, дряхлую кровь Европы (эта мысль о дряхлости и обреченности Европы в двадцатые годы была общим местом, после войны это вещь естественная, и именно эта мысль была, как показал опыт Шпенглера, самым коротким путем к фашизму; это и сейчас весьма истоптанный путь, и ведет он туда же). Сталин – красный монарх, восстановитель империи. Мирский был левым евразийцем, то есть не немонархистом, но он прошел серьезный путь от насмешек над Лениным, от полного отрицания революции – к марксизму, к преклонению перед ленинской личностью и стилистикой… и в конце концов к возвращению в СССР в 1932 году. Там он и был предсказуемо арестован в 1937 году как английский шпион и умер в дальневосточном лагере два года спустя, разделив судьбу почти всех возвращенцев.

Ярослав Смеляков, который и сам отсидел три раза и к концу жизни заработал нечто вроде стокгольмского синдрома – превратился в отъявленного тиранолюбца, оправдателя не только Петра, но и Грозного, – посвятил памяти Мирского довольно гнусное стихотворение, напечатанное, разумеется, посмертно:

Князь Мирский бежал из России.
Ты брось осуждать, погоди!
В те дни, когда шли затяжные,
без малых просветов дожди.


И вот он, измявши окурки
в предчувствье невиданных стран,
на месте дождей Петербурга
увидел английский туман.


Но правда, рожденная в Смольном
октябрьским, сумрачным днем,
дошла до него, пусть окольным,
пускай околичным путем.


И князь возвратился в Россию,
как словно во сне, наяву.
Весенние ветры сквозные
в тот день продували Москву.


Белье за окном на веревке,
заплеванный маленький зал.
Он в этой фабричной столовке
о Рюриковичах рассуждал.


Тут вовсе не к месту детали,
как капельки масла в воде.
Его второпях расстреляли
в угодьях того МВД.


В июне там или в июле –
я это успел позабыть, –
но лучше уж русскую пулю
на русской земле получить.

Его, конечно, не расстреляли, он погиб «от острой дистрофии», но не в фактических неточностях дело. «Детали, как капельки масла в воде» никого не интересуют, когда речь заходит о таких масштабных вещах, да и частные судьбы никого особенно не волнуют. Меня тут занимает иное: лучше уж русскую пулю… – лучше, чем что? Чем иностранную пулю? Лучше получить эту русскую пулю, чем жить в эмиграции? Вообще, следует ли признать (а Смеляков, судя по всему, так и думал), что от Родины все мило, в том числе пуля? Это сегодня самая модная, самая актуальная идеология. Вообще складывается ощущение, что Родина ничего, кроме пули, своему истинному патриоту не должна, и кто не хочет русской пули на русской земле, тот не русский.

Следует ли признать, что от Родины все мило, в том числе пуля? Это сегодня самая модная, самая актуальная идеология

Евразийство сводится сегодня к тому, что у нас особая традиция и особый путь, что мы можем быть империей и ничем иным, что западные ценности для нас неорганичны, да и для самого Запада уже смертельны; и вот как примирить это с тем, что Мирский, исповедовавший эти ценности и от них погибший, был самым умным человеком своего времени? Просто самым умным, единственным в своем роде, лучшим в своем деле, самым остроумным и точным из всех, кто писал по-русски и по-английски о русской и английской литературе? Четыре года назад массивный том его статей и рецензий вышел в НЛО, Ефимов был одним из его составителей; это, скажу вам, поразительное чтение. И вот как понять, что этот серьезнейший и честнейший мыслитель, автор едва ли не лучших статей о Пушкине и Блоке, так все для себя решил и так погиб? Если уж Мирский… то что спрашивать с нынешних, у которых вместо интеллектуальной честности либо безумие, либо корысть?

Вот об этом я и решил поговорить с Ефимовым, потому что более мучительных тем сейчас нет.

И не скажу, что мне сильно полегчало после этого разговора. Просто я понял, в каком направлении нельзя ни думать, ни двигаться ни при каких обстоятельствах.

 

«Евразийство – это умный ресентимент»


Ɔ. Что такое евразийство? И в организационном смысле, и в теоретическом? Сегодня надо его переопределять. Сегодня можно, наверное, сказать – с массой оговорок, – что это русский фашизм. При этом Устрялов мне гораздо симпатичнее, скажем, Ильина – фашиста религиозного. Как Мирский со всем этим соотносится?

После всего, что сказано и написано о евразийстве (и о так называемом современном евразийстве), уже не очень понятно, что это было и когда это было.

Если позволить себе редукцию, то теоретически евразийство – это такой «умный ресентимент». Я бы рискнул сказать, что евразийство – это вариация на тему набоковского Pale Fire. Теоретизация (гиперболизация, метафоризация) тоски по утраченной родине – и по утраченному историческому времени. Только в случае евразийцев они одновременно были и «Карлами Всеславами Великолепными», потерявшими свое королевство (Россию), и «сумасшедшими профессорами» Боткиными, сидящими в изгнании (временами – благополучном и вполне университетском).

Евразийство – это невроз, реакция на травму «все потеряно». Тут почти невозможно обойтись без «социологизма», который в России всегда «вульгарный». Только в случае евразийцев надо говорить не о «потере сословных привилегий» (хотя было, безусловно, и это), а о потере «символического капитала». В Европе евразийцы были «бывшими князьями» – что сколько-то «интересно» – и интеллектуалами, что уже менее «интересно»: в Европе своих хватало. В своей основе это дворяне-интеллектуалы. Не интеллигенты. Это только кажется, что, например, Савицкий1 был «типичным российским интеллигентом»; он им не был (а наличие титула – как у Трубецкого2, Святополк-Мирского и Сувчинского3 – тут, конечно, не определяющее; у Савицкого, черниговского дворянина, отец, к слову сказать, был членом Государственного совета). Мирский «типичных российских» не терпел: они были «полной противоположностью Пушкину». Впрочем, и британских тоже, с их страстью к Чехову.

Евразийство – это рационализация, логизация невроза. Мирский назовет это открыто: «на почве уязвленного эмигрантского самолюбия». Только Мирский мог себе в этом признаться, в отличие от других евразийских отцов-основателей.

Потому можно – и не без успеха – искать «прародителей» евразийцев, и играть в орла-решку, Шпенглера-Данилевского, и находить (а потом еще открывать кого-то «правдоподобного»), но сути дела это, кажется, не меняет.

Погибла страна. Погиб мир, в котором родились, выросли, в котором семьи нынешних эмигрантов-доцентов были частью имперской славы. Не осталось ничего. Осталась страшная загадка, и к месту лишь декламировать евтушенковских «Скифов» Блока.

И хочется на эту «Родину», и страшно.

В 1922-м Сувчинский писал Флоровскому4: «У меня есть иногда страшный зуд скорее проверить себя и всех нас на России, в России». И дальше – лучше: «Верю, что мы с Россией будем делать обоюдную поправку друг на друга. Что  мы сверлим с разных сторон одну и ту же туннель и когда-нибудь сойдемся (несовпадение будет минимальным!)».

«Зуд» – и чтобы «сверлить». «Туннель»-то одна.

Вот, к слову, и гадают те, кому делать нечего, не был ли все же Сувчинский в СССР в 1930-х эдаким полусекретным полутуристом. Если и был, то вернулся на Запад. А «проверили» себя «на России» Мирский, Савицкий и Арапов5. Один – до лагерной колымской могилы, другой – почему-то в лагере выжил и вернулся в Европу (пусть и в уже социалистическую Чехословакию), третий – до такого, что «лучше не заглядывать, уйдем».

«Теоретическое» евразийство ныне не производит почти никакого впечатления. Россия – не Европа и не Азия, а некое самоцельное и отдельное. В любом случае – пусть «в процентах» и с обширной Азией, но главное – чтобы без Европы. (К слову сказать, первая «евразийская» история России, написанная Георгием Вернадским6, вызвала у Мирского гримасу: «Вернадский довольно глуп».) Европа Россию обманула (подразумевалась Первая мировая и ее версальский итог). Россия настоящая – допетровская. А петровская и после – это такая «модная болезнь: она / Недавно вам подарена». Потом пришел русский мужик во множественном числе (это уже революция) и всю фальшивую «Европу в России» изничтожил. Было плохо всем – но резать было надо. Так что теперь нет фальшивой «Европы» (в России), но и от России не Бог весть что осталось. Но – осталось. Пришел большевик с раскаленным добела совочком и подобрал, подсгрёб остатки России. Кто-то от ожогов, совочком причиненных, погиб, но в целом дело нужное. Только большевики не имеют правильной идеологии. (И в целом, и по «пятому пункту»: евразийцы были большие пуристы-ригористы по части «жидов»; Мирский, кстати, на фоне Сувчинского, Трубецкого или Флоровского выглядит еще сколько-то прилично.) Невыносимое слово («жид») привожу лишь в качестве примера устойчивого словоупотребления в евразийской переписке.

Правильная идеология – она, понятное дело, у евразийцев. Называется «идеократия». Потом уже выяснилось, что «идеократия» евразийцев почти неотличима от фашизма, и никакой Ламанский тут ни при чем. Фашисты (итальянские в первую очередь) евразийцев интересовали весьма. Интересовали – но через платок, с зажатым носом. Евразийцы были брезгливы. И при этом «жаждали деятельности». «Активность, прежде всего активность!» Оттого-то к евразийцам сразу потянулись всякие эмигрантские борцы за «обновленную Россию», все эти меллеры-закомельские7 «с проверенными сотрудниками» (которые где еще всплывут в 1930-е). Лингвист Трубецкой, филолог и историк Мирский, географ Савицкий и загадочный Сувчинский (для которого так и не придумали приличного определения по профессиональному признаку) затеяли играть в политику. Поэтому и ГПУ оказалось вскоре совсем близко, и поверить в эту близость сил не было, и в Россию – «зудело», так что всё как обычно.

Это не вызывает ныне сочувствия, поскольку известно, чем всё кончилось. «Хорошие люди» придумали «плохую политику», и придумывали ее истово, с «платформами» и «дискуссиями». Еще хотелось «партийной дисциплины». В эмиграции доктринеров-очкариков (можно называть это как угодно, хоть «профессорской политикой», хоть по линии Милюкова, хоть Струве, хоть правых эсеров) и так было с избытком. Евразийцы не хотели этого повторять (и, конечно, повторили). Была еще «офицерская косточка»–изюминка (которая в итоге встала поперек горла, один Арапов чего стоит).

В начале 1930-х Александр Иванович Гучков сказал важное о кануне 1917 года и всем последующем: нужна была «хирургическая операция… Надо было это сделать со всей политической антисептикой для того, чтобы это сразу не разрослось в гангрену. Это должны были сделать люди государственного ремесла, они этого не сделали. И пришел мясник, резанул даже не по тому месту, где нужно… Отсюда заражение крови, смертельная болезнь».

Вот евразийцы и ощущали себя, как я думаю, теми, кто призван дать идеологию «людям государственного ремесла». А в итоге «пришел мясник».

Всё было как обычно. Вот что самое неприятное.

Мирский в 1929-м в плохо контролируемом остервенении атаковал Сувчинского: «…что мы делаем? и чего хотим? Дело не в содержании евразийства, а в пути его прикосновения с жизнью. Ждем ли мы власти? воспитываем ли новое поколение? занимаемся ли за других общеполезной проблематикой? стремимся ли влиять на Сталина?»

Все это «вопросы, оставшиеся без ответа» (к слову сказать, никто не смеялся). «Влияние на Сталина» из Праги, Парижа и Лондона в 1929-м – это так, петит. Евразийцы боролись не за влияние на Сталина, а между собой – за деньги. Я же сказал, что «как обычно». История с деньгами английского филантропа Сполдинга, который чаял какого-то «синтеза» между Востоком и Западом, описана хорошо. Можно читать и совершенно праздно поражаться, «что деньги делают с приличными людьми». Это важное обстоятельство. Ныне, кажется, это совершенно утраченная (и едва ли кем вспоминаемая с сожалением) категориальность: «приличные люди». Отцы-евразийцы были приличными людьми. Из хороших семей, с хорошим образованием. Потому-то и «современное евразийство» выглядит совершенно невозможно; у кого достанет сил назвать этих людей «приличными»? У большинства из нас первичный социальный опыт – это советское интеллигентство. Из этих советских интеллигентов лишь у меньшинства есть некая дореволюционная семейная, интеллигентская же, память. А что такое «дворянская интеллигенция» – сегодня уже, кажется, и вовсе непонятно: большинству из нас это попросту не с чем сравнивать в своем опыте и своих генах.

В профессиональном смысле среди евразийцев были подлинно крупные фигуры: наследие Трубецкого-лингвиста живее всех живых, Мирский – ключевая фигура в знакомстве западного мира с русской литературой. (И околоевразийское оказалось в итоге едва ли не самым долговечным из того, что произвела русская мысль в эмиграции: достаточно назвать двух Георгиев, Флоровского и Федотова8.) В политике же евразийцы с незавидной точностью подтвердили диагноз, который Мирский поставил в 1922 году русскому культурному сообществу: «В политике мы все или бездарны, или зловредны, и мы правы, в плане политическом, если мы строим наши расчеты в надежде на одного только Николая Чудотворца».


Ɔ. К вернувшимся в СССР было снисходительное, нерадостное отношение. (Впрочем, здесь и вернувшихся с того света не жалуют – говорят, что они вампиры, хотя, казалось бы, радоваться надо, как Гамлет радовался.) Как вы сами относитесь к возвращенцам? Для вас это подвиг, заблуждение, осмысленный жест?

Если отбросить всю предсказуемую риторику, то вероятных ответов два: «заблуждение» и «осмысленный жест». Или так: заблуждение как осмысленный жест. Георгий Адамович в «Одиночестве и свободе» не без содрогания писал о русском писателе-эмигранте, который «ютится на седьмом этаже и по утрам сам бегает за молоком». Что мы можем понимать в этом самоощущении? Наши гримасы и издевки (из советских коммуналок и однажды полученного «отдельного жилья») понятны, но Адамович пытался сказать что-то для себя и своего поколения важное.

Мы все привыкли надрывать душу над нищетой Цветаевой и той гнилой луковицей, которую она подобрала на улице. И луковица, вероятно, была, но были и те добровольные пенсионы, которые Цветаевой годы выплачивали сочувствующие. Мирский, к слову, в их числе. А когда у Мирского кончились деньги (ему – как коммунисту – в Лондонском университете попросту не продлили контракт), Цветаева не нашла в себе ничего, кроме как пожаловаться Тесковой9: «Мирский, все эти годы помогавший на квартиру, платежи прекратил».

До того у Мирского деньги были и на Цветаеву, и на себя. Он разъезжал по Франции, в одиночестве, в «гастрономических турах», и был настоящий гурман (Мирский называл это «полакомиться какой-нибудь поганью»).

Но в письме к Максиму Горькому, обдумывая свой возможный переезд в СССР, Мирский в 1930-м напишет то, что многое объясняет. Он пишет, что им движет «не советский патриотизм, а ненависть к буржуазии международной и вера в социальную революцию всеобщую» и что он «совсем не хоч быть советским обывателем, а хоч быть работником ленинизма. Коммунизм мне дороже СССР».

Мирским двигали ненависть и вера. «Коммунизм дороже СССР» – это называется, как ни грустно признавать, идеализмом. И почти невозможно не оговориться и не назвать «идеализм» «идиотизмом». Но это как будто не похоже на Мирского? Он не был идиотом. Он не был наивным человеком. Он сам, за год до того письма Горькому, написал Сувчинскому: «Всякий переход поездки в пребывание кончится, конечно, плохо, вернее всего – местами, более или менее отдаленными».

Значит, ненависть оказалась сильнее (допустим, веры)? Мне, простите, не нравится этот ответ. Я бы предположил иное. Отчаяние. Мирский был одержим ощущением не заката, а гниения западного мира. То, что он в этом «западном мире» был вполне успешен (и был принят не как этнографический монстр, а как ровня лучшим интеллектуалам Европы), для него ничего не меняло. Для Мирского Запад был обречен. Он потому и рвался не в СССР, а во «всеобщую социальную революцию». «Всеобщее» для него тогда было живее любого «частного». Он не хотел быть обывателем ни на Западе, ни в Советской России. Мирский не любил Екатерину II, но твердо помнил, что был ее прямым потомком (его мать – Бобринская).

«Советский союз  русского народа»


Ɔ. Верите ли вы хоть на секунду, что Мирский мог быть двойным агентом? Потому что он безусловно самый умный человек в эмиграции, кроме, может быть, Бицилли10. А человек такого ума едва ли мог просто поехать в сталинскую Россию, ничем не заручившись и ничего не понимая. Я сознаю, что вас этот вопрос может и взбесить. Но меня, в свою очередь, бесит сама мысль, что автор таких текстов взял и вернулся просто так.

Посредником Мирского был Горький. И посредником в вопросе приезда в СССР, и его гарантом в Советском Союзе. При этом у Мирского не было иллюзий, кто есть Горький. В 1929-м Мирский напишет: «Всё, создав<ав>шееся по инициативе Горького, было всегда поражено бесплодием». Это уже после того, как Мирский съездил с Сувчинским в Сорренто, с чего, собственно, и началась «история возвращения».

То есть Мирский знает, что ничего хорошего не выйдет. Будет «бесплодие» или «места, более или менее отдаленные». Знает – и идет на это.

Ответа на вопрос, зачем тогда, ко всем чертям, он вернулся, нет.

Есть только один вариант, предложенный в свое время Джералдом Смитом11 – и до сих пор никем не оспоренный (толком не замеченный?). Как ни странно, это неразделенная любовь. Объект – Вера Гучкова-Сувчинская12. Сколько известно, Мирский предъявил Вере ультиматум: либо она соглашается выйти за него замуж, либо он все бросает и уезжает в СССР. Вера отказала.

Вероятность того, что Мирский в начале 1930-х был завербован советскими спецслужбами, конечно, существует. Мы никогда, вероятно, ничего толком не узнаем. После всех допросов в 1937-м Мирскому не смогли инкриминировать ничего, кроме «подозрения в шпионаже» (в пользу англичан,  разумеется). Когда же было решено открывать дело по следам Эфрона13, Мирский уже был трупом в лагерной могиле.

Но нужно помнить слова Мирского: «Я верю только в гвардейских офицеров». Стал бы Мирский идти на такой риск, как контакты со спецслужбами? Быть может, потому-то он и обратился к Горькому, что это давало хотя бы подобие «пристойной вывески» (а Горькому Мирский, кажется, был готов простить многое, может быть, слишком многое, за одни только «Воспоминания о Толстом»).

И для советского агента, приехавшего в СССР, Мирский прожил на свободе неправдоподобно долго – да еще в какие годы: с 1932-го по 1937-й.


Ɔ. Я считаю образцовой статью Мирского «Проблема Пушкина» (только без пролога и эпилога, содержащих неизбежные социологические формулы). Не автобиографична ли эта статья? Ведь к 1937 году Мирский понимал все. И конфликт Пушкина с эпохой, и трагическое поражение в этом конфликте, как у него написано, – это все про Мирского самого, который ехал совсем не в ту Россию, которая его обступила. И самоуговоры – типа, раз Родина так решила, то так для нее и надо, – были те же, что у Пушкина в период «Бородинской годовщины». Так не автобиографична ли и книга о Пушкине?

Нет, не автобиографична, в том, по крайней мере, смысле, в каком задан ваш вопрос. Ну и книга все же 1926 года. Это Мирский в расцвете, эти годы, с 1924-го по 1927-й, собственно, его высшая точка. (Кстати, Мирский был, думаю, одним из немногих русских – и русских вообще, и русских филологов, – кто позволил себе обнаружить в печати всю силу своей ненависти к Наталье Николаевне. Впрочем, по-английски. А что было англичанам до Натальи Николаевны?)

Мирский, в отличие от нас, не любил говорить о себе. По крайней мере, писать о себе для публичного обозрения. И никакого архива Мирского не сохранилось. Потому все немногочисленные его письма, которые удалось обнаружить до настоящего времени, на вес золота для тех, кто Мирским занимается. Это в значительной степени заслуга все того же Джералда Смита, оксфордского слависта, который несколько десятилетий собирал материалы для биографии Мирского. Она вышла в 2000 году (по-английски, разумеется) и в России до сих пор известна, кажется, единицам.

И мы, мне думается, до сих пор очень смутно себе представляем, кто такой был Мирский. Нам, попросту говоря, не с чем, не с кем сравнивать. Мирский – «вымерший тип», в прямом и переносном смыслах. И к интеллигенции его как ни приклеивай, он все отстает. И дело, конечно, не в мифическом «рюриковстве» (которого, сколько можно понять, не было; все это сочинено задним числом, и дальше XVII века Святополк-Мирские не высчитываются). Уж если «необходима древность», то она, например, в том, что Мирский был прямым – и близким – потомком князей Орбелиани.

«Анкета» Мирского выглядит почти неправдоподобно. Сын знаменитого министра внутренних дел («весна Святополк-Мирского»), который поступает на Восточный факультет изучать китайский язык, а потом уходит в офицеры, становится гвардейским стрелком в Царском Селе, потом возвращается в университет, оканчивает его уже как филолог-классик (сам Ростовцев звал его оставаться при университете). Мирский – и офицер, и поэт-филолог. В 1911-м он напечатает свою единственную книгу стихов, которую в «Аполлоне» аккуратно «разнесет» Гумилев. Однако же и Гумилев, и Ахматова, и весь царскосельский круг поэтов, и Кузмин – это предреволюционная среда Мирского.

И – лето 1914 года. Тут уже война. Мирский ее пройдет целиком, а потом будет деникинская армия, и польский концлагерь для русских военнопленных, а потом уже – эмиграция. Из Афин – до Лондона.

И, сидя в Афинах в 1920 году, Мирский начинает писать по-французски книгу о французской  поэзии. Которую он так, сколько можно понять, и не допишет. Уже в Лондоне Мирского примут в лучших, во всех смыслах, домах. И Мирский за считанные годы превратится для англичан и в главного эксперта по русской литературе (место его службы – Лондонский университет), и в одного из самых блестящих англоязычных критиков, который печатается в лучших британских журналах.

Это – «одной рукой». А другой – Мирский, что называется, вовлечен в русские дела. В русскую эмигрантскую литературную периодику и – в евразийство. Русская эмиграция Мирского раздражает с самого начала. Это для него такие «Бурбоны», которые, по крайней мере, ничему не  научились. И занимаются они ламентациями, мемуаристикой «с березками» на любой вкус, склоками и ожиданием, «когда мы в Россию вернемся».

В евразийстве Мирский жаждет увидеть таких «умных действователей», которые бы опровергли его собственный тезис: «Кажется, это судьба России, что понимающий человек никогда не находит применения своим силам, а вся работа выполняется теми, у кого понимание отсутствует» (это написано в 1920-м). И это всё кажется серьезным. И для Мирского это всерьез. Но не всегда или не в привычном смысле.

Мирский однажды написал Сувчинскому совершенно изумительную вещь: «…я вообще человек без убеждений, и прирожденный, хотя и не всегда открытый, враг идей вообще».

В Мирском есть некая сверхдокринальная свобода, которая делала его совершенно невыносимым для любых «идейных», хоть полусоратников, хоть открытых противников. Со стороны это объяснялось как хамство, как «объелся гнилью» (выражение Петра Бернгардовича Струве), как «Брут продался большевикам» (на чем настаивали Гиппиус и Ходасевич). Мирский этому радовался.

В 1927-м он писал Сувчинскому: «…страх люблю заниматься провокацией. И, как видите, занимаюсь с успехом», а несколько лет спустя – Флоринскому: «Смерть люблю низкие каламбуры».

При этом Мирский мог с доверительной интонацией (от чего ей не так легко поверить) написать Тырковой-Вильямс14: «…я совершенно лишен “дипломатического” такта – не знаю совершенно, что при ком можно и чего нельзя говорить. Говорю это не с вызовом, а с самым искренним сожалением – поверьте, что от своей бестактности больше всего страдаю я сам (практически)».

Это человек, который пишет на четырех языках, читает – на десяти (включая, разумеется, древнегреческий и латынь), которому энциклопедия «Британника» заказывает статьи (и русский Париж этого не простит) и которого приглашают на легендарные «Декады Понтиньи»15, где Мирский беседует с Андре Жидом.

После этого Мирский прочтет «Разгром» Фадеева, запишется в члены Британской компартии и станет выступать на рабочих митингах, предрекая скорый и неминучий «закат Европы».

Понимаем ли мы, что это значит? Честнее будет сказать «нет». Мы можем догадываться, но всегда должны помнить слова Мирского о Блоке: «Не такого ли это Сфинкса загадка, который погубит не целомудренно воздержавшегося, а как раз разгадавшего?»

Но – к «скрытому автобиографизму». Два любопытных случая «скрытого», о прошлом и о будущем. В одном и том же 1924 году Мирский сказал о себе нечто важное, хотя формально – о других.

Сначала – в некрологе своему царскосельскому знакомцу, графу Василию Комаровскому: «Он вышел не из той среды, из которой выходили все деятели русской литературы и культуры за последние шестьдесят лет. Отпрыск старой московско-петербургской дворянской фамилии с обширным родством и сильной семейной традицией, он был совершенно не задет интеллигентской культурой».

Чуть позже Мирский написал еще один некролог, на сей раз Брюсову. В нем он скажет о позднем, советском Брюсове: «…горечь одиночества и ненужности. Старые друзья, из “буржуазной интеллигенции”, отреклись от него после его присоединения к РКП. Коммунисты приняли его без энтузиазма, скорей всего, как полезную рекламу. С ними у него не нашлось общего языка <…>, главное, что толкало Брюсова к большевикам, было его одиночество <…> Только как спец, как преподаватель он еще мог дать многое. И в кругу своих учеников-пролеткультовцев он был меньше всего не нужен, и провел наименее мучительные часы своих последних лет». (Тут к месту воспоминания Г. Мунблита о Мирском в кругу Багрицкого, с совершенно макабрической деталью: как Мирский показывал «юным друзьям» приемы сабельной рубки.)

Это всё сказано – о другом – в 1924 году. В 1932-м Мирский уедет в СССР.

Еще одно. Есть, мне кажется, некоторое бессознательное злорадство в разговорах о «красном князе». Случай Мирского – это ведь «из князи в грязи». «Сколько дадено, всего, всего – и что?» А главное – как! И добровольно, и в итоге «точно так же, как у всех, которые не князи».

И вот тут как раз – Пушкин: «Толпа в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего». Хотя могила в колымском лагере «Инвалидный» была не у «толпы». А те, у кого там лежат родные кости, едва ли будут Мирского загробно «обвинять».


Ɔ. А можно ли в принципе избежать этой ложной посылки – раз у России свой путь, так надо и нам всем пойти по нему? Грубо говоря, надо быть с Родиной, а не с правдой, с Родиной, а не с Христом? Ведь на этом так или иначе сломались ВСЕ русские таланты, кроме, может быть, Толстого (который все-таки был не совсем человек). Может ли русский писатель в принципе пойти против этой Родины? Как Мамардашвили, сказавший: «Если мой народ с Гамсахурдией, я против моего народа»? Но Грузия все-таки не так массивна. Вы помните цитату из Сталина: «Может ли один человек выдержать вес Советского Союза?» Так вот, вес России действительно очень велик, и я почти не знаю людей, которые бы под ним не погнулись. Мирский, видимо, погнулся. Возможно ли этой коллизии избежать?

Тут, кажется, мы должны начать играть в некоторого рода предсказуемые фанты, интеллигентские фанты, то есть цитаты, опять же предсказуемые.

С одной стороны – и цитируемый вами Мераб Константинович, и, конечно, Мережковский. «Если быть русским значит быть рабом – то я не хочу быть русским». И мы помним полемику Мережковского с Евгением Трубецким.

С другой – понятное дело, «Я была тогда с моим народом / Там, где мой народ, к несчастью, был» (и с «Не с теми я, кто бросил землю» в придачу).

Мережковский значителен, простите, не как писатель, а как мыслитель, мыслитель о культуре, религиозный мыслитель. Ахматова значительна как поэт. И, простите, именно как поэт. От поэта не требуется быть умным человеком (а если он им  вдруг оказывается, это приятная неожиданность, но это не есть обязательное условие). От Ахматовой этого не требуется, от Мережковского – да.

С поэтами – один разговор, с непоэтами (что не означает «антипоэтов») – другой. У нас, собственно говоря, нет примеров больших русских поэтов «вне России». Главное, что есть в поэзии русской эмиграции – Ходасевич, Цветаева, Георгий Иванов, – это ведь одно сплошное «о России». Никакого «после России» у них так и не наступило (и сама Цветаева это, конечно же, знала).

У нас есть великие «непоэты». Те, которым «сладостно отчизну ненавидеть» (но верим ли мы в эту «сладостность»?). Чаадаев. Герцен. Тот же Мережковский. Это традиция сложная и, как мне кажется, непонятая до сих пор, поскольку почти всем нам легче воспринимать Чаадаева как странного и неприятного клоуна «с каким-то католичеством», Герцена – как гениального памфлетиста, а Мережковского – как «какого-то мистика с грязнотцой».

Это такой «Катулл по-русски»: жить с тобой и жить без тебя невозможно. Счастлив тот, кто этого по отношению к своей родине не испытывал. Есть знаменитые пушкинские слова 1826 года в письме к Вяземскому: «Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног – но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство». Теперь мы, пожалуй бы, добавили: «и иностранец, и соплеменник». Но эти наши «добавки» – они говорят о нас, а не о Пушкине или России. Да и любое соотнесение себя с Пушкиным – оно ведь, при всей своей неизбежности, совершенно иллюзорно: Пушкин – это ведь «Троя», олимпийские боги; совершеннейшая реальность, в которой нас, однако, попросту нет. И уже не будет.

Потому нужно «поискать поближе». А поближе будет умирающий Блок. Не «Но и такой, моя Россия», а «Слопала-таки, поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка». Это уж вам не «черт догадал меня родиться в России с душою и с талантом». (Как будто про «с душою и с талантом» – это «про нас». Не про нас.)

Погнулись, да, соглашусь с вами, почти все. И я бы не стал тревожить тех вот уж поистине величавых теней, кто смог избежать этого.

Но вспомню других.

Александра Гольдштейна, который написал однажды предельно точно о «мазохистском перевоспитании своего естества и характера, когда в подчинении открывается псевдогегельянская радость сотрудничества с уничтожающей тебя исторической непреложностью».

И вспомним Набокова (которого ныне, кажется, находят все меньше поводов вспоминать). Это, в некотором роде, тоже хрестоматия, но в иные хрестоматии заглядывать полезно, хоть там и «все знакомое». Восьмистишие, написанное в Соединенных Штатах в 1944-м.

Каким бы полотном батальным ни являлась
советская сусальнейшая Русь,
какой бы жалостью душа ни наполнялась,
не поклонюсь, не примирюсь
со всею мерзостью, жестокостью и скукой
немого рабства — нет, о нет,
еще я духом жив, еще не сыт разлукой,
увольте, я еще поэт.

И вы помните набоковский каламбур того же времени: «Советский Союз русского народа».


Ɔ. В чем особенность критического метода Мирского? Ведь это не социологическая критика (он никакой не марксист в филологии, хотя мог быть марксистом по взглядам). И не формальный метод. И не биографизм. Близок он, мне кажется, к Гершензону с его поиском пушкинских главных тем и т. д., но Гершензон на его фоне болтун. На что похож его анализ?

Мирский в некрологе Гершензону (что-то многовато у нас получается некрологов) писал: «В последние годы Гершензон, под впечатлением от революции, отошел от своих ранних интересов, потерял всякий вкус к истории культуры и пришел к вере лишь в Единичное и Абсолют, в отдельности от его земных воплощений, и с горечью обманутого возлюбленного атаковал человеческую культуру и цивилизацию как ненужные безделицы, отягощающие дух и затемняющие проницательность. В своих сочинениях, направленных против культуры, он похож на человека, истомившегося избыточным самопотворством на интеллектуальных пиршествах и тоскующего по свежему воздуху».

Это 1925 год. И это тоже в некотором роде «автометаописание» Мирского – в будущем. Ведь это Мирский «истомился на интеллектуальных пиршествах» европейских и русско-эмигрантских интеллектуалов – и если в источнике «свежего воздуха» он ошибся, то вкус к истории культуры к концу 1920-х в значительной степени утерял.

Вопрос о критическом методе Мирского – это важный вопрос. Ключевой вопрос. Вопрос «как это сделано?». И давайте сразу честно ответим: «Мы не знаем, как это сделано».

То есть, конечно, существует некоторое количество анализов метода Мирского, да и я приложил к этому руку. Сам-то Мирский любых разговоров о методе, о своем методе, избегал решительно. При том что вопрос о филологической методологии был для него одним из центральных. Отсюда весь его исключительно пристальный интерес к русским формалистам. И интерес, и весьма двойственная позиция, которую я описал однажды как «атакующий защитник». То есть защитник формалистов от их врагов и в то же время нападающий на формалистов с собственной колокольни. (Тут открывается чрезвычайно любопытное схождение Мирского с немарксистскими критиками формалистов – с Бахтиным, в частности.)

Я бы описал метод Мирского как некий синтез литературной критики Литтона Стрэчи (не его знаменитых биографий, а именно критики и истории литературы) с ЛЕФом. Ну вот другое, например, сравнение (всё то же «по аналогии», да?). Это история литературы, которая пишется как литературная критика, и критика, которая всегда имеет историко-литературное измерение. Или, если опасно упростить до советской лексики, «история в современности и современность в истории».

И, согласитесь, такие «аналогии» нам ничего не говорят, если мы не читали Мирского. А чтение Мирского – это одно из самых захватывающих занятий для тех, для кого русская литература не служебный мельничный жернов и не воспоминания о школе. Мирский пишет со вкусом. В двояком смысле. Со вкусом – с аппетитом о том, о чем он пишет. Это как описание жареного мяса у Хемингуэя, после которого хочется немедленно съесть кусок мяса. После чтения Мирского хочется незамедлительно броситься перечитывать, читать – всех. Толстого, Достоевского, Тютчева, русских символистов, русских реалистов, загадочных любимцев Мирского – Бенитцкого или Кущевского.

И читая их после Мирского, всякий раз поражаешься способности Мирского к… Тут трудно определить: не к аналитической парафразе, а, скажем так, к аналитическому «заражению», как у Толстого.

Мирский не занимается «пересказами содержания», Мирский дает биографические сведения весьма сжато (за исключениями первого ряда – Пушкина, Толстого).

Но после чтения Мирского у вас перед глазами возникает объемная фигура писателя. Это не «жизнь и творчество», это некая эссенция, которая добывается только долгим чтением и размышлением, долгой «совместной жизнью» с этими книгами.

Скажем так: если сравнить «Историю русской литературы» Мирского с «Силуэтами русских писателей» Айхенвальда, то Айхенвальд – это старательный школьник, который пишет бесконечное сочинение, а Мирский – это такой волшебник, который стоит перед аудиторией (хоть школьников, хоть взрослых) и со спокойным видом проделывает совершенно невероятные чудеса. Как он это сделал, волшебник так и не объяснит, но вас уже никогда не покинет чувство благодарности – за то, что вам это показали.

И это при том что в русской критике в XX веке были по-настоящему крупные имена. Впрочем, на фоне Мирского, например, бледнеет (и стремится к исчезновению) Георгий Адамович, а «хорошо себя чувствует» Владимир Марков.

Да, и опять к вкусу. Мирский в своей «Истории» писал, что у него есть «смягчающее обстоятельство»: его литературный вкус «до некоторой степени отражает вкусы» его литературного поколения, а потому «компетентному русскому читателю мои оценки не покажутся парадоксальными».

И несколько ошибся по части компетентности тогдашнего русского читателя. У «Истории» Мирского в эмиграции было совсем мало читателей (потому лишь только, что «История» написана по-английски?), тем более компетентных. А сильно ли это отличается от сегодняшнего читателя, когда «Историю» часто считают «интересным учебником»?

И вот еще важное. После всех разговоров об «идеологии» Мирского я бы рискнул сказать, что в «Истории русской литературы» она есть. И изложена она в одной фразе, в конце главы о Василии Розанове: «Мы отвечаем за своих великих людей, какими бы они ни были».

«Уронили – уже не поднять»


Ɔ. Возвращаясь к революции. Что мы знаем о Мирском в 1917 году? Каких событий он был очевидцем и непосредственным участником? Как он воспринимал август, например, и возможного Корнилова? Из его оценки «Двенадцати» следует, что ему, видимо, все происходящее тоже казалось Божьим посещением, но не факт. Кого он знал, скажем, из видных эсеров? Вообще, воспринимал ли он революцию только как возмездие – или как возможность для обновления? Для меня ключевой вопрос тут, потому что я до сих пор верю: другого пути не было.

На такие вопросы приятно отвечать со вкусом к деталям, но в данном случае нам остается только «неприятно» и почти «безвкусно». Нет у нас таких деталей.

Зиму 1916–1917 годов Мирский провел в Петрограде, на курсах в Академии Генштаба. Потом вернулся в действующую армию – на Кавказский фронт, куда его перевели летом 1916-го с Западного. И, кстати, мы до сих пор точно не знаем причины этого перевода. Есть свидетельство, что Кавказский фронт – это была для Мирского ссылка за непочтительное публичное высказывание о Николае II.

А дальше – беспокоящий исследователя туман. Много позднее Мирский утверждал, что зиму 1917–1918-го он провел в турецком Эрзеруме, а летом 1918-го из Закавказья перебрался на свою родину – в фамильное имение Святополк-Мирских Гиёвка под Харьковом.

Дальше – уже нечто совершенно неправдоподобное. По словам опять же самого Мирского, осенью 1918-го он получил в Харькове университетский диплом как историк. Ну а потом «попроще»: с весны 1919-го – в армии Деникина.

Тут всё важно. И «непочтительное» о царе, и загадочная женитьба в военном госпитале (на Кавказе) на медсестре (это мгновенно закончилось), и «воротишься на родину», и Украина.

Мы ничего не знаем об этом украинском периоде Мирского. Сам Мирский упоминал в печати и по-английски А. И. Белецкого из Харьковского университета, харьковскую студию Эренбурга и Шенгели в 1918-м и – того же времени – напечатанную в Одессе работу М. Лопатто о прозе Пушкина (как она добралась до Мирского? и когда? и не в действующей же армии?).

А в 1923-м Мирский напечатал по-английски большую статью об истории революции и гражданской войны на Украине. Кажется, в смысле информированной бесстрастности этот текст и сегодня заслуживает того, чтобы его внимательно прочесть. (И конечно, именно поэтому его никто не читает.)

Зато у нас есть свидетельство Мирского 1920 года, его письмо в Лондон Морису Бэрингу, давнему знакомцу Святополк-Мирских. Это такой фон для ненаписанного автопортрета: «Это были ужасные годы потерь (в феврале 1920-го был убит мой брат, погибли все мои друзья, за исключением двоих) и разочарований. Сначала в России, с ее Распутиным, Керенским, большевиками и всеми остальными, а затем и в Европе с ее бесславным Версальским договором, проклятым надувателем Вильсоном, ничтожным трусом Ллойдом Джорджем и предателями-французами».

«Всех» друзей Мирский выделяет курсивом.

То есть предлагает некоторую схему, которая «нам не нравится».

Он антимонархист. Он антифевралист. Он антибольшевик. Он антизападник.

И единственная, как оказывается, надежда для Мирского в том, что «все ж таки» не погибла окончательно Европа. Ровно на том основании, что в Европе «есть такие люди, как Клодель и Честертон», следовательно, «остается надежда на возрождение».

В начале своей эмиграции – и в ее первые годы – Мирский презирает и «скифов» с Ивановым-Разумником во главе, и сменовеховцев, и эсеров (любых).

Всё это, по Мирскому, истерия и импотентность. Всё это люди, лишенные способности к созидательному действию.

В 1922-м Мирский скажет слова, которые, кажется, «опротестовать» нечем: «Нельзя закрывать глаза на тот факт, что наиболее талантливая и энергичная часть нации стала на сторону разрушения и разложения; что единственный гениальный человек действия действует исключительно в интересах гибели и смерти (это, сами понимаете, Ленин. – М. Е.), что вне коммунистической партии, систематически зиждущей экономическую смерть и моральное уничтожение, нет ни одной группы людей, способных к действию и объединенных общностью положительных задач, что мы все преклоняемся перед властью стихии и на разные лады повторяем “княжь-Георгий-Львовское” “здравый смысл народа возьмет свое”, только подставляя на место народа то “историю”, то “реальные экономические силы”».

А чуть раньше, в 1921 году, Мирский заметил: «В разрушительных теориях мы часто впереди Запада». Тут важны и эти «мы», и эти «теории». «Русские – нация теоретиков разрушения».

Но тут, мне кажется, есть некоторая аберрация. Вот есть недавняя книжка Михаила Зыгаря «Империя должна умереть». Книжка, о которой не только писали, но которую даже вроде бы кто-то прочел. На задней обложке – отзывы читателей. Ну, конечно, не простых читателей (кому они интересны?), а celebrities. «Нам рекомендуют». И Познер, и Борис Акунин, и Фекла Толстая, и Владимир Николаевич Войнович. (Слишком бросается в глаза, что они не историки, а историков-то среди «экспертов» нет.)

Все в восхищении. Все говорят: «страсть как интересно! не оторваться!»

Я интереса ради попытался найти, сколько раз в связи с «Империей» Зыгаря вспомнили «Красное колесо» Солженицына.

И сколько-то раз вспомнили. Но без особого интереса и без последствий вообще.

И вот это, простите, симптоматично.

Дело ведь не в том только, что в России многие русскую историю представляют несколько мифически. Дело в том, что после всех сетований на то, чего у нас нет, – вот «Красное колесо» есть, а читателей у него нет.

Ну кому нужно «Красное колесо»? Кто эти десять томов читал и читает, кроме Андрея Семеновича Немзера?

Можно сколько угодно загробно полемизировать с «Солж’ем» (а где же найдется такой человек, кто бы не «полемизировал» с А. И. по какому угодно вопросу), но на «Красное колесо» нас сегодня, многопишущих и многоговорящих, не хватает. И на чувство благодарности нас не хватает. Отчего-то Солженицын положил двадцать (больше?) лет на «Колесо», со всем своим закадровым штатом в Хуверовском архиве и проч., чтобы, описывая, понять русскую революцию («Колесо» ведь – это тоже «опыт художественного исследования») во всей ее невероятной многослойности.

И что?

А «не надо», вот что.

«Картинки» Зыгаря тем и востребованы, что «по нам», по нашим нынешним возможностям. Цитатки, «силуэтики», и название хорошее: даже не читая, понятно, «что будет». «Э-эх, умрет, родимая».

Кажется, это Галина Юзефович написала раздраженную рецензию на книжку Зыгаря: мол, его только примитивные параллели с «сегодня» и интересуют, а саму «историю» он не понимает и не знает.

Это, кстати, вполне справедливо. Только это не к Зыгарю претензии. Это ко всем нам. Всех нас – ко всем нам.

Тут есть, конечно, совершенно очевидная опасность этого «намства»–«всемства».

«Мы», «нам», «мы все», «не все мы».

И все же, мы плохо знаем русскую историю. Мы плохо знаем историю русской революции. Нам легче иметь мнение, чем знать факты. (Это совершенно понятно: любые исторические факты страшней и безнадежней любых наших сегодня­шних «комментариев».)

Знаете, когда по осени были многочисленные приступы многоговорения по поводу октября 1917-го (и, как всегда, «у всех было мнение»), меня вдруг посетило неудачное: а что если сегодняшних нас спросить, не «где бы вы были…» (вас, сколько помню, как раз спрашивали), а «что делала ваша семья в 1917 году?».

И это, мне кажется, обнаружило бы не только то, сколь плохо большинство из нас знает «происхождение своего “я”», но и то, сколь призрачно нынешнее ощущение, что «те тогдашние все видели, но ничего не понимали», а мы «не видели, но, ясное дело, понимаем».

А «возмездие или обновление»? И то и другое.

«Другое», проистекающее из «того».

Все разговоры – тогдашние, нынешние – про обратимость, случайность февраля 1917-го – это, конечно, самообман. Вот уж точно: «империя должна умереть». Только не одна лишь «империя», но то, на чем она стояла, – Россия.

Это может быть «жалко», это может быть – и есть – страшно, но это такой факт.

В этом физическом ощущении неизбежности гибели Мирский в такой хорошей компании, что лучше не сыскать. (Список длинный, всем известен. А кстати, едва ли не лучше всех об этом предсмертном зловонии, кануне 1917 года, писал Сувчинский, по такому случаю даже обнаруживший литературный блеск и хорошую социологическую интуицию.)

Гнило, пухло, разлагалось, в холодильнике, без него, но – умирало. И умерло. Страшной смертью, в жутких муках, и сил смотреть на это не было. Ни тогда, ни теперь.

И вот «по факту смерти» – вопрос ведь не «как же оно так?», а «дальше что?». Собственно, это ведь и есть «пореволюционная мысль». И всё евразийство, в своем здоровом начале (оно ведь все же было), – оно из этого «дальше что?».

У Мирского есть принципиальной важности текст, в форме диалога написанный, «О консерватизме». Это 1926 год.

Поскольку «диалог», то, соответственно, с «внутренними противоречиями» (критики, однако, видели только «одного сплошного Мирского» – и этот «один сплошной» их раздражал).

Вот там Мирский говорит: «Традиция, как нить Ариадны, – раз уронили, уже не поднять. Опираться можно только на непосредственно предшествующую традицию, еще не оборванную. Реставрации не бывает ни в политике, ни в культуре. Новое должно быть новое, а не подогретое вчерашнее. Оно должно быть революционным, должно смотреть вперед, а не назад. Правда, оно иногда надевает маску, стилизованную под старое. Но это только маска».

Кто сможет подписаться под этим девизом: «Реставрации не бывает ни в политике, ни в культуре»? 


Ɔ. Нет ли у вас ощущения, что русская теоретическая мысль, русская критика, даже русская политика должна делаться в эмиграции, поскольку внутри страны слишком сильно давление – даже просто сам ее масштаб давит, и сверх того, что-то действительно носится в воздухе? Обратите внимание, Мирский до эмиграции был всего лишь «первым учеником», да и по возвращении, правду сказать, все время вынужденно работал вполсилы. Может быть, единственный способ работать для России – это уехать из России? Лучшая русская публицистика – «Колокол», лучшая критика – Мирский, лучшая социология – Питирим Сорокин. Видимо, внутри страны в самом деле включаются некие тормоза. Я по себе знаю, как расправляются легкие, когда дышишь там. И нет ли здесь грозного урока, состоящего в том, что самое русофильское движение – евразийство – расцвело вне страны, а в ней погибло?

Мысль о сущностной плодотворности эмиграции или, уточним, русской эмиграции – это мысль соблазнительная. То есть это и приятно, и – больше того – радостно, чтобы впрямь так, и в то же время это искус, опасность.

То есть, конечно, когда в детстве впервые читаешь «Жизнь Арсеньева» и слушаешь Рапсодию на тему Паганини, а в отрочестве читаешь «Приглашение на казнь» и слушаешь «Симфонию псалмов», то у тебя совершенно непроизвольно возникает представление, что эмиграция – это такая «страна святых чудес», где чудеса только и рождаются.

А потом уже начинается главное эмигрантское: русская историко-культурная мысль, русская эссеистика, русская критика, и сравнивать со «здешним» бессмысленно, поскольку «здесь» этого – в советском детстве-отрочестве-юности – попросту не было («уже не было»).

И тогда-то невольно разделяешь эту литературную романтику про «не в изгнанье, а в посланье» и круг общения – некое подобие спиритического сеанса, с давно умершими русскими берлинцами, парижанами и ньюйоркцами.

И уже сколько-то потом начинаешь видеть другую картину, без «зеленой лампы» Мережковского, без «интересностей» Берберовой (и без глупостей Одоевцевой, за которые стыдно даже теперь). С муками бездомства, безденежья, безработицы, безъязычия. С никому не интересными ужасами пережитых войн и революций («у всех так»), с замкнутостью (с обреченностью на это) в каких-то эмигрантско-корпоративных гетто, со всеми внутрисектантскими склоками и скандалами.

Вот недавно Олег Коростелев и Манфред Шруба собрали большой коллектив и издали в НЛО четыре огромных тома материалов редакционного архива «Современных записок». Это внутриредакционная переписка и переписка редакции с авторами. Имена понятно какие – из серии «Жизнь замечательных людей».

И какая же мука их «жизнь». Какая там беспро­светная «гибель богов», и не богов (не только богов), а вполне себе людей. Какая борьба, за крупное и за мелкое. И никакого, знаете ли, «посланья». А люди – по отдельности, а не во всеобъединяющей борьбе за гонорар и очередь в печать – что уж и говорить, замечательные.

Не думаю, что какая-либо отрицательная общность (а эмиграция ведь она и есть: это сообщество лишенцев, тех, кого лишили родины) сама по себе, просто фактом того, что они есть (помните, как у соседей Кузмина? «Мы – Шпитальники»), автоматически производит нечто ценное.

«Слишком сильное давление» – это не только про родину. Это точно так же про эмиграцию.

Потому дело тут, думаю, простите, в индивидуальном таланте.

И еще одно. Все ваши три примера (Герцен, Мирский, Сорокин) – это три вариации на одну тему: из эмиграции – во внешний мир. Все трое были многоязычны, они писали не только по-русски для русских, но и по-иностранному – для иностранцев.

Потому-то и Набоков, и Стравинский, и отец Александр Шмеман – не гетто эмиграции, это открытость внешнему миру, и неважно, что это звучит штампом, а сам этот внешний мир усвоил лишь какие-то десятые доли. (Но едва ли последнее – упрек Западу; а сколько усвоили в России?)

И еще одно. Ни Бердяев, ни евразийцы, ни Федотов (называю лишь «русскую мысль») так за тридцать лет и не «понадобились» (кроме как стать еще одним субстратом для аспирантов). А понадобился, как мы знаем, И. А. Ильин. 


Ɔ. Евразийцы относились к демократии (особенно европейской) подозрительно, но, может быть, они видели здесь какой-то русский путь? Не могу себе представить, что Мирский был сторонником вертикали, хотя бы самой просвещенной. Допускал ли он, что «красный царь» – фигура временная и рано или поздно сменится кем-то менее архаичным?

NB: Вы считаете его политику «дурной». Это очень вероятно, тем не менее: принято было говорить о политической наивности, скажем, Сахарова, но с годами его наивность стала неочевидна. Человек, разбирающийся в столь хитрой сфере, как ядерная физика, вряд ли может быть наивен в такой примитивной области, как политика. Может быть, политика Мирского была не так наивна?

Тут сразу слишком много вопросов, поэтому лучше ответить вовсе о другом.

Эмигрантская политика. В своем чистом виде – это Милюков. Это умно, это доктринерство, это одновременно оппортунизм, вечная борьба за «свою линию» и против «чужой» (с общим количеством вообще всех «деятелей» в штук двести-триста), это – тут же – всё на деньги каких-то «филантропов», о которых лучше думать, что они филантропы.

«Это всё» – это, конечно, газета. «Последние новости». Поскольку Милюков как «политик  с неимоверным опытом» «политику» в эмиграции понимал как «влиять через газету». Вот он и «влиял» двадцать лет. Кончилось, правда, все равно «Правдой большевизма».

Есть и конкурент Милюкова – Петр Бернгардович Струве. Человек умнейший и, сколько можно понять, по-человечески весьма симпатичный. Вот нужно не полениться и прочитать хотя бы половину восьмисотстраничного тома газетных передовиц Струве, с 1925 по 1935 год. Он называется отменно: «Дневник политика».

Вот это и есть «политика» и «политики» эмиграции. Пишут дневники. В газете. И это, впрочем, хорошо, что хотя бы дневники. Другие-то (которые рядом) жизнь положили за «Трест»16 и все его трестообразные подобия.

Про «русский путь» и демократию. Мирский мог сколько угодно рассуждать о вырождении русской аристократии и «самоотделяться» от нее, но первичное сословное в нем (и в Трубецком, и в Сувчинском) – это дворянское (и не какое-нибудь мелкопоместное или «по выслуге лет»). Конечно, в евразийстве, в раннем по крайней мере, есть это, столь хорошо нам знакомое «по литературе»: «Аристократ в революции обаятелен». Но это нам оно различимо. Для самих евразийцев, думаю, это было по-другому. Они не «в революции» себя ощущали, они ощущали себя ответственными за судьбы России. Не только и не столько в индивидуальном смысле («я – Мирский, Трубецкой – должен»), сколько в родовом: «Мы – Святополк-Мирские, Трубецкие – должны».

И конечно, именно в силу этого евразийцы – и Мирский (хоть он написал однажды, что настолько несерьезен, «что бывает евразийцем в четные, европейцем в нечетные годы») – никакими сторонниками парламентской демократии не были. Были ли они монархистами? В каком-то «естественно-теоретическом» смысле – да. Просто в силу того, что и сами они, и их семьи всегда «стояли у трона». Другой вопрос, что в глазах Мирского русская монархия при Николае II деградировала окончательно и скомпрометировала себя бесповоротно. (И для Мирского это не было «данью условности», распространенной накануне 1917 года. Отец Мирского, Петр Дмитриевич, насмотрелся на самодержца во время своего недолгого министерства, а мать Мирского, Екатерина Алексеевна, впечатления мужа аккуратно записывала в дневник; он, кстати, был опубликован в Советском Союзе.)

Относительно наивности. Мирский в 1925 году написал по-английски статью к столетию восстания декабристов. Статья, исключительно важная для понимания, что такое Мирский, заканчивалась так: «В современном мире есть лишь одна религия – культ успеха. Но есть ценности выше, чем успех; и всеобщее и сверхнациональное значение русского революционного движения в том, что оно сделало особое ударение на этих ценностях и усилило их в глазах идолопоклонников успеха. Политическая неудача декабристов очевидна. Не потому лишь, что они не управляли ситуацией; они даже не заслуживали успеха. Победа была бы для них худшим из поражений. И однако же мы не можем отменить единодушный приговор потомства, поставившего их на одно из самых высоких мест в глазах нации. Нас восхищает в них высокое побуждение, двигавшее ими. Они остаются – и останутся – чтимы в нашей памяти, потому что в своих жизни и смерти они защищали вечную правду свободного духа против растительных сил лености и эгоизма, этой сердцевины социального консерватизма».

Тут легко (слишком, кажется, легко) сфокусироваться на этих словах: декабристы «даже не заслуживали успеха. Победа была бы для них худшим из поражений». И – «по аналогии» – перенести их  и на евразийцев, и на Мирского.

Можно увидеть и другое – «защиту вечной правды свободного духа против растительных сил лености и эгоизма».

Есть фотография, которую должен увидеть всякий, кто хочет постараться что-либо понять в Мирском. Это фотография из следственного дела Мирского. Июнь 1937 года. Номер заключенного: 69979.

В глазах человека, который знает, что он обречен на смерть и что эта смерть будет страшна, нет страха. Ни у наивных, ни у безумных людей такого взгляда не бывает.

Но тут мы уже впадаем в пафос, а «покойник этого не любил».
Ɔ.

 

1 Савицкий Петр Николаевич (1895–1968) – географ, экономист, ученик П. Б. Струве. В 1920–1945 гг. – в эмиграции. В 1945 г. арестован в Праге «Смершем», получил восемь лет лагерей. Освобожден в 1956 г., после чего вернулся в Чехословакию.

2 Трубецкой Николай Сергеевич, князь (1890–1938) – лингвист, основоположник фонологии. С 1920 г. – в эмиграции.

3 Сувчинский (Шелига-Сувчинский) Петр Петрович, граф (1892–1985) – музыковед, эссеист. С 1918 г. – в эмиграции. С 1930-х гг. – в ближайшем окружении И. Ф. Стравинского.

4 Флоровский Георгий Васильевич (1893–1979) – протоиерей, богослов, историк. С 1920 г. – в эмиграции. Самая известная работа Флоровского – «Пути русского богословия» (1937).

5 Арапов Петр Семенович (1897–1937?) – офицер, двоюродный племянник барона П. Н. Врангеля, подпоручик лейб-гвардейского Конного полка. Участвовал в «Тресте» (см. прим. 16), многократно тайно посещал СССР. В 1930 г. уехал в СССР. По некоторым сведениям, в конце 1930-х был заключенным на Соловках, где и погиб.

6 Вернадский Георгий Владимирович (1887–1973) – историк (ученик В. О. Ключевского и И. М. Гревса), сын В. И. Вернадского. С 1920 г. – в эмиграции. Автор шеститомной A History of Russia (1943–1969). Мирский упоминает книгу Вернадского «Начертание русской истории» (1927).

7 Меллер-Закомельский Александр Владимирович, барон (1898–1977) – офицер, штаб-ротмистр. В эмиграции – ультраправый публицист-антисемит. После 1933 г. жил в Германии, работал пропагандистом в Российском освободительном национальном движении и других русских национал-социалистических объединениях. В числе его сочинений «Страшный вопрос о России и еврействе» (1923), «У истоков великой ненависти. Очерки по еврейскому вопросу» (1942).

8 Федотов Георгий Петрович (1886–1951) – историк (ученик И. М. Гревса), философ, эссеист. С 1925 г. – в эмиграции. В 1926–1940 гг. – профессор Свято-Сергиевского православного богословского института в Париже. Автор книг «Абеляр» (1924), «Св. Филипп, митрополит Московский» (1928), «И есть и будет» (1932), «Святые Древней Руси» (1932), The Russian religious mind (1946). Под псевдонимом «Е. Богданов» публиковался в журнале «Версты», издаваемом Мирским и Сувчинским.

9 Тескова Анна Антоновна (1872–1954), чешская писательница, учитель, переводчик и подруга Марины Цветаевой.

10 Бицилли Петр Михайлович (1879–1953) – русский историк, литературовед и философ, профессор Новороссийского и Софийского университетов. C 1920 г. – в эмиграции.

11 Смит Джералд (р. 1938) – британский филолог-славист, переводчик, Professor Emeritus Оксфордского университета. Автор книги D. S. Mirsky: A Russian-English Life, 1890–1939 (2000).

12 Гучкова-Сувчинская Вера Александровна (1906–1987) – дочь А. И. Гучкова. Первый муж – П. П. Сувчинский, второй – шотландский коммунист Роберт Трэйл. Сотрудничала с советскими спецслужбами, неоднократно бывала в Советском Союзе (в 1930-е гг. и после 1945 г.).

13 Дело против Сергея Яковлевича Эфрона, мужа Марины Цветаевой, было начато в ноябре 1939 г. В ходе следствия его безуспешно пытались вынудить дать показания в том числе против жены и товарищей по «Союзу возвращения».

14 Тыркова-Вильямс Ариадна Владимировна (1869–1962) – деятель русской дореволюционной либеральной оппозиции, член ЦК Конституционно-демократической партии, писатель и критик. С 1918 г. – в эмиграции.

15 Десятидневные конференции, которые философ Поль Дежарден проводил в периоды с 1910-го по 1914-й и с 1922-го по 1939 г. в выкупленном им бывшем цистерцианском аббатстве Понтиньи. «Декады» собирали интеллектуальную элиту Франции. Среди прочих сюда приезжали Антуан де Сент-Экзюпери, Жан-Поль Сартр, Симона де Бовуар, Томас Стернз Элиот, Томас Манн.

16  «Трест» – операция ГПУ в 1921–1926 гг. ГПУ создало фиктивное антибольшевистское «Монархическое объединение Центральной России» (МОЦР), которое контактировало с русскими эмигрантами. Целью операции были разложение и нейтрализация антибольшевистского движения в СССР и политически активной русской эмиграции. См.: Флейшман Л. В тисках провокации. Операция «Трест» и русская зарубежная печать. М., 2003.

 

0 комментариев

Оставлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи

Войти Зарегистрироваться