Все новости

Редакционный материал

Гульбарий. Отрывок из книги «Бегство»

Каждую неделю Илья Данишевский отбирает для «Сноба» самое интересное из актуальной литературы. Сегодня мы публикуем фрагмент книги Максима Д. Шраера «Бегство» (издательство «Три квадрата»). Действие книги разворачивается на тщательно выписанном историческом фоне конца 1970-х и 1980-х годов: политика, студенческая жизнь, поездки по стране, назревающие этнические и религиозные конфликты в советской империи на грани ее распада

31 Март 2019 8:55

Иллюстрация: Flickr

Гульбарий

Мой первый университетский курс закончился не в начале июня, сразу после весенней сессии, но двумя месяцами позже, в начале августа. Дело в том, что после первого курса все студенты нашего факультета проходили летнюю практику в университетском стационаре в Чашниково на 43-м километре от Москвы по Ленинградскому шоссе. Когда-то село принадлежало боярам Чашниковым, потом дворянскому роду Собакиных. От барского имения в поздние советские годы в Чашниково остался темно-кирпичный конный двор с колоннами и фронтоном, а также заросший пруд и запущенный парк. Усадьба сгорела в последнюю войну, а по немощеным деревенским улочкам, окружавшим учебно-опытную станцию, бродили нахальные гуси. Доехать до Чашниково на машине было проще простого — свернул с Ленинградки и ты на месте. А вот добираться туда из Москвы (и оттуда в Москву) общественным транспортом было куда сложнее. Городские автобусы ходили только между Москвой и Зеленоградом, городом-спутником Москвы. А дальше — или пешком, шесть километров, или сельскими допотопными автобусами; ходили они редко, расписание их было загадочно. Проще всего было занять позицию на обочине Ленинградского шоссе и «голосовать», вдруг повезет и какой-нибудь грузовик остановится и подберет. Звонить в Москву из кабинета начальника стационара нам разрешали только в случае крайней необходимости. Разумеется, о телефонных карточках, как и вообще о пластиковых карточках, в те доисторические времена мы и слышать не слышали. Поэтому, приехав на недальнюю практику, мы оказывались на два месяца чуть ли не оторванными от цивилизации. И это несмотря на то, что Москва была совсем рядом.

Условия в Чашниково были спартанскими, хотя и не столь примитивными, как в летней экспедиции на юг России и на Северный Кавказ, ожидавшей меня следующим летом. Нас расселили в неотапливаемых коттеджах-бараках, грубо сколоченных из фанеры и неошкуренных досок и выкрашенных в зеленое и бордовое. В каждый домик помещалось по дюжине коек и тумбочек — вроде палаты в пионерском лагере, но хуже. Сетки от комаров, этот предмет буржуазной роскоши, на окнах отсутствовали. На все летнее студенческое население было два ряда умывальников на открытом воздухе, где мы умывались и чистили зубы, и два туалета типа «сортир» в разделенном на две половины темном и душном сарае. Душевых я почему-то не помню — наверное их не было. Утро начиналось в семь, когда репродуктор, приколоченный к столбу, начинал изрыгать бодрые песни. После завтрака мы выстраивались на линейку. В столовке кормили средне-отвратительно: на завтрак обычно давали комковатую манную или пшенную кашу и чай с привкусом дождевой воды, а на обед и ужин повара изобретательно тасовали унылые щи, серые деревенские макароны, куски свиного жира, плавающие в лужице подливы, разлитой по холмикам картофельного пюре, и компот, всегда и неизменно компот, — из свежих яблок или из сухофруктов. Вегетарианцам или соблюдавшим те или иные ограничения приходилось особенно туго. (В те времена я еще ел свинину, и, честно говоря, не помню, как обходились мои однокурсники-мусульмане, а их у нас на курсе их было человек восемь. Наверное, тоже были вынуждены употреблять свинину — куда было деться). По молодости лет мы были вечно голодны, поэтому применяли те же хитрости, которые когда-то выручали в пионерлагере: разживались лишней порцией якобы для «больного товарища», или отвлекали внимание подавальщицы, девахи из местных, галантной городской болтовней, так что она сбивалась со счета и выдавала «говорку» лишнюю порцию бефстроганова или тефтель, — добычи, которую мы потом делили между собой.

Сразу по приезде в Чашниково нас разделили на группы по восемь-десять человек, и к каждой группе приставили полевого инструктора, сначала по ботанике, потом по геологии. Я назову нашу преподавательницу ботаники «Елена Олеговна Блинова». Эта робкая тюлениха с кроткими глазами всегда опаздывала на занятия. Запыхавшись, ботаничка вбегала на веранду корпуса, где проходили занятия, прижимая к обширной груди записи и книги, словно младенца. Сколько лет было нашей Блиновой — тридцать пять, сорок пять, пятьдесят? Поговаривали, что покойный муж Блиновой некогда был ее научным руководителем в МГУ, но такие слухи ходили о многих институтских преподавательницах и научных сотрудницах с неудавшейся личной жизнью. Блинова была заядлой курильщицей и нередко стреляла сигареты у студентов. Мы все ее полюбили — за неспособность ко злу. Несмотря на внешнюю неуклюжесть, неряшливость одежды и вечные опоздания, Блинова была прекрасным преподавателем и изумительным рассказчиком. Уже потом я узнал, что она была видным специалистом в своей области, что на ее счету числилось несколько открытий. Из всех курсов, прослушанных почти за два с половиной курса на факультете почвоведения, ботаника вошла в тройку-четверку моих любимых предметов, и это все благодаря ежедневным экскурсиям в поля и леса, на которые нас водила Блинова.

Для Блиновой растения были такими же Божественными созданиями, как и люди. У растений были души, личности, характеры. Она воспринимала растения действующими лицами в бесконечной пьесе своего собственного сочинения, и подсолнухи, васильки, серпухи, короставники в ее объяснениях представали — кто ревнивым любовником, кто замученным принцем, кто брошенной женой, а кто и приспанным младенцем. К концу летнего курса по ботанике мы знали не меньше сотни латинских таксономических названий, и некоторые из них до сих пор трепещут на поверхности памяти, словно лепестки на воде: Rosa rugosa (шиповник), Quercus robus (европейский дуб), Viburnum opulus (калина)… Каждый день, кроме воскресенья, если только не сильно дождило, мы отправлялись на полевые занятия. Мы слушали лекции Блиновой и собирали образцы евразийской флоры. Блинова научила нас искусству составлению гербария. Мы работали с напарником, и к концу курса каждая пара должна была подготовить альбом с безукоризненно высушенными растениями, снабженными подробными этикетками-описаниями. В студенческом фольклоре нашего факультета гербарий звался «гульбарием» (от  слова «гульба»), а знатоки латыни любили щегольнуть еще не совсем правильным названием — «fornicarium» (имея в виду «совокупление»). Кроткая наша ботаничка закрывала глаза на то, что студенческие парочки порой отставали от группы и задерживались где-нибудь на укромной полянке, чтобы вдвоем заняться сбором образцов для гербария. В конце июня на Руси празднуют Ивана Купала. Так народное воображение нарекло Иоанна Предтечу, а сам праздник восходит к язычеству и воплощается в единении с природой, — в наготе, любви и разгуле. Купальский праздник связан и с миром растений: существует поверье, что в ночь на Ивана Купала в лесу цветет папоротник. Накануне этого дня Блинова под каким-то предлогом отвела мужскую половину группы в сторону и с тяжким придыханием произнесла: «Вы уж будьте с девочками помягче…»

Полную противоположность кроткой и медлительной Блиновой представлял наш преподаватель геологии, пожилой бодряк Виперт. Он прикатил из Москвы на своем сереньком крылатом «Москвиче» выпуска 1960-х годов. Доценту Виперту было под семьдесят, он отличался маниакальной чистоплотностью, был сухощав, энергичен. В его светло-зеленых глазах то и дело вспыхивала и гасла остроуминка. Виперт чем-то напоминал младшего брата моего деда, дядю Абрашу, только, в отличие от него, у Виперта были не еврейско-украинские, а явно остзейские корни. Виперт позволял себе старомодно-галантные женоненавистнические шуточки, но девочки из нашей группы эти выпады всерьез не воспринимали. Бывало, стоя посреди урочища, держа в ковшике правой руки образец минерала, Виперт пускался в воспоминания о своих предках, офицерах-золотопогонниках, верных царю и отечеству. Виперт был одним из первых моих учителей, кто не боялся в открытую произносить имя «эмигранта» Владимира Набокова. (Позднее, в Америке, Набоков станет одним из главных героев моих исследований.) Виперт утверждал, что он состоит в родстве со Светланой Зиверт, той самой первой невестой Набокова, которая под давлением родителей разорвала помолвку с молодым писателем — в 1922 году в Берлине. Наши геологические вылазки — с копанием и зачисткой разрезов — продолжались по пять-шесть часов, и в перерывах Виперт неоднократно заговаривал о Набокове и его нареченной. «Он писал о ней во всех своих романах и стихах», — настаивал Виперт. А потом возвращался к рассказу о местных базальтах и гранитах. Никто из нас не осмеливался спросить у старого геолога, как ему удалось раздобыть книги Набокова, в те времена все еще запрещенные в Советском Союзе. Виперт поведал нам, что заканчивает работу над своей «главной книгой», которая вот-вот да и «перевернет» все представления геологов о происхождении средне-русской возвышенности. Виперт трудился над этим исследованием тридцать с лишним лет, и именно поэтому он много лет подряд вел летние занятия в Чашниково, где одновременно занимался и своими полевыми изысканиями. В мужской компании Виперт то и дело повторял: «не надо ссать против ветра».

А летом 1985 года в Чашниково я еще только осваивал грамматику любви и желания. Когда я возвращаюсь в мыслях к летнему роману с Полиной, в голову первым делом приходит слово «надлом». Это русское слово почти непереводимо именно потому, что хоть буквально оно означает раскол или трещину, которая еще не есть слом, но уже начало слома, но при этом несет в себе романтический оттенок. Это и смутное, темное предчувствие обреченной любви, и неодолимое притяжение к той, которую не суждено долго любить.

Полина была студенткой-дипломницей, занималась агрохимией. Она приехала в Чашниково в середине июля, на месяц, чтобы провести в стационаре какие-то эксперименты. Полине было двадцать три, и в то лето она отправила трехлетнюю дочку на лето к родителям, в городок Сороки на северо-востоке Молдавии — на границе с Украиной, к юго-востоку от Каменец-Подольска, где прошла юность моих дедов.

Полину поселили в ветхом двухэтажном флигельке, где когда-то, должно быть, жил управляющий имением. Сама барская усадьба была разрушена дотла, и если я не ошибаюсь, именно на ее месте построили столовую в самом конце главной аллеи, усаженной древними вязами. Окно Полининой комнаты выходило на конюшенный двор, чудом уцелевший в революционных пожарах 1917 года и артиллерийском аду 1941-го. Полина занимала еще с двумя дипломницами длинную узкую комнату; наверное в домике когда-то проделали коммунальную перепланировку и понаставили перегородок. В комнате стояли три скрипучие ржавые койки, две по одной стене, третья напротив. С потолка на черном шнуре свисала лампочка без абажура, а три из четырех углов под потолком были затканы густой паутиной. Кроме коек, в комнату поместился еще трехногий столик, ржавая раковина с краном, а над ней — зеркало в трещинах. Полине выделили клочок земли на дальнем конце стационара, и она должна была выращивать какой-то экспериментальный урожай и проводить ежедневные замеры. Я так толком и не выяснил, что она выращивала и изучала. Сама Полина об этом не говорила, а я не задавал лишних вопросов. Не проявлял я любопытства и к тому, из какой она происходит семьи, как попала в Москву, кто был ее бывший муж.

Когда Полина расплетала косы и распускала волосы, они падали, словно завал в шахте, сияя антрацитовым блеском. Кожа у нее была смуглая, оливковая, а глаза карие, почти черные. «Ты не из цыган?» — спросил я у Полины чуть ли не сразу после первой встречи. «Я наполовину молдаванка, наполовину цыганка», — отвечала она ровным голосом. Полина обычно носила открытые цветастые платья, пренебрегая лифчиком, или же длинные темные юбки и белые блузки с круглым вырезом. У нее были стройные ноги с тонкими щиколотками, но бедра уже наливались обещанием тяжеловесности. Мы познакомились в столовой, в очереди на раздачу. Кому-то обстоятельства нашего сближения покажутся банальными: как она ответила мне взглядом, как мы заговорили о новой постановке «Трех сестер» на Таганке, как я дождался полуночи и выскользнул из коттеджа-барака, прокрался во флигелек и, задыхаясь, бросил камешек к Полине в окно. Но для меня эта сцена исполнена тайны. Темный, будто рисованный углем, женский силуэт появляется в открытом окне второго этажа; она опускает глаза, будто молча призывая меня наверх, в комнату, где погашен свет.

Когда мы уже провели вместе несколько ночей, а несколько дней — порознь, Полина пригласила меня на прогулку. Мы оставили позади университетский стационар и долго шли, сначала по глинистой сухой дороге, а потом наискосок через луг в сторону леса. Впереди показался костер и какие-то силуэты — как в театре теней.

— Ты что, их знаешь? – спросил я.

— Да, это со стороны отца. Они сюда приезжают каждое лето. Стоят табором месяца два. Хочешь верь, хочешь нет, в Чашниково тоже живут цыгане.

Мы приблизились. Вокруг костра сидели человек двадцать мужчин и женщин. Полина со всеми поздоровалась. Длинноволосый юноша с порочным лицом кинозвезды пел под гитару. Он поднял глаза, сверкнул белоснежной улыбкой и между аккордами помахал Полине. Когда песня закончилась, Полина сказала ему:

—  Илья, это мой приятель, москвич. Ты спой для него.

Илья отбросил за спины копны волос и заиграл. Это была песня «Бесаме мучо», написанная в стиле испанских народных танцев «болеро», но по-испански Илья пел только два слова, а все остальное — по-русски. Я до сих пор помню отдельные строчки из этого доморощенного перевода: «Бесаме, бесаме мучо…/ Сегодня с тобою проводим последнюю ночь…/ Бесаме, бесаме мучо…» И аляповатый, лубочный припев: «Пусть серебрится в бокалах шампанское…/ фрукты и свечи, коньяк на столе…/ Было в глазах твоих что-то цыганское,/ ты улыбалася мне…»  Некоторое время мы сидели вокруг костра и слушали, а потом Полина скользнула кончиком указательного пальца от моей ладони вниз к изгибу локтя — это был незаметный, чувственный сигнал.

Мы вернулись в ее темную комнату, где молча, выжидающе, замерло время. Обеими руками притянув к себе мою голову, так что губы впечатались в ее горячее плечо, Полина прошептала:  

— Ты только не рычи.

— Почему? — спросил я, уже не в силах думать ни о чем.

— Эта сволочь услышит, она каждый звук слышит, — отвечала Полина.

Под «сволочью» подразумевалась ее научная руководительница, сорокалетняя разведенная дама, которая приехавшая в Чашниково на неделю, чтобы проверить, как идут эксперименты дипломниц и аспиранток. Руководительницу разместили в комнате за стенкой. С ней была улыбчивая девочка-подросток, похожая на пеликана. Я потом сталкивался с ними в коридоре, и при встрече всякий раз развлекал девочку выдумками про чашниковских леших и водяных.

Наши ночные свидания продолжались еще неделю. А за несколько дней до конца летней практики в Чашниково приехал Макс Кролик. Поначалу он предполагал в тот же день вернуться в Москву, но у одного из моих соседей по бараку начался лающий крупозный кашель, его перевели в лазарет. У нас освободилась койка, так что Кролик остался на все выходные. В субботу Полина пригласила нас с ним к себе на ужин, отметить окончание Чашниковского семестра и гульбария. Кроме нас, на ужин была приглашена Эммочка, моя однокурсница, полуэстонка, с которой Полина дружила еще до Чашниково. Крол привез из Москвы бутылку водки, а в местном винном мы купили две бутылки «плодово-выгодного» вина. Полина открыла банку домашних маринадов: красный перец, патиссоны, огурцы, помидоры, все с чесноком и молдавскими приправами. На электроплитке она состряпала жареное мясо с луком и сварила молодой картошки, щедро сдобрив ее укропом и маслом. В разгар пиршества из какого-то потайного ящика была извлечена вторая бутылка водки. Мы все напились и затеяли игру в покер на раздевание. Когда я проснулся на рассвете, Кролик спал на койке — через узкий проход от нас с Полиной. Он был замотан в простыню и в слюдяном утреннем освещении напоминал поверженную статую римского сенатора в тоге. Эммочка спала на третьей койке, без лифчика и футболки, но в линялых джинсах. Моей первой мыслью было: как бы потихоньку выкрасться из постели, собрать раскиданную одежду и ускользнуть, пока Кролик и Эммочка не проснулись. Я потянул край одеяла, и тут Полина прошептала:

— Не уходи еще, подожди.

Мы лежали на узкой койке, прижавшись друг к другу, и Полина сказала шепотом:

— Я про тебя знаю.

— Знаешь что? — спросил я. Мурашки побежали по рукам и ногам.

— Можешь не притворяться. Я тебе раньше не говорила, но у меня бабушка еврейка, мамина мама. Ее фамилия была Каплан. Так что по вашей религии я тоже еврейка, выходит. И я, и моя дочурка.

— У тебя есть?… — от изумления я не договорил —

— Родственники? — Полина угадала мой вопрос.

— Да.

— Я думаю, что есть какие-то троюродные в Израиле. Но вообще-то почти всех румыны убили в войну. В Заднестровье, — она уже не старалась понижать голос. — Из всей бессарабской родни, а семья был большая, уцелела только одна бабушка.

— Полина, — сказал я угрюмым голосом. — Что ты такое обо мне «знаешь»?

— Что вы пытались уехать, — ответила она. — Отвалить отсюда.

— И откуда ты это узнала?

— Так, сарафанное радио. Поговаривают на факультете, — она опять перешла на шепот.

— А ты слухам не верь, — буркнул я.

— Я тебя огорчила, малыш? — спросила она. — Ну что поделаешь, жизнь не сплошной праздник. — Помолчав, она добавила: — Но тебе же было хорошо со мной?

Опять политика вторглась в ту «заколдованную область» моей жизни, которую я надеялся оградить от отказных дел. Конечно, это было неизбежно, и нечего было надеяться, но все равно камнем на сердце легло ощущение предательства. Только вот кто же меня предал? Полины была рядом, физическая острота пережитого летнего романа еще не успела уйти в прошлое и стать воспоминанием, а я уже думал о том, как же невозможна в этой несчастной стране частная жизнь.

Полина поцеловала меня в висок.

— Хороший мой, подай-ка мне это, — и она показала глазами на черный свиток белья, лежавшего на исцарапанном зеленом полу у кровати, словно скворец с перебитыми крыльями.

Я встал и оделся, собрал раскиданную одежду Кролика, разбудил его. Полина лежала лицом к стене, свернувшись клубочком под ядовито-зеленым шерстяным одеялом. Кролик быстро натянул джинсы и футболку, и мы вышли на цыпочках, стараясь не разбудить полуголую Эммочку.

Оставшиеся дни мы с Полиной избегали друг друга. Летний семестр закончился, и я вернулся из Чашниково в Москву.

Перевод с английского Веры Полищук и автора.

Сopyright © 2019 by Maxim D. Shrayer. All rights reserved.

Лого Телеграма Читайте лучшие тексты проекта «Сноб» в Телеграме Мы отобрали для вас самое интересное. Присоединяйтесь!
0 комментариев
Хотите это обсудить?
Войти Зарегистрироваться

Читайте также

Каждую неделю Илья Данишевский отбирает для «Сноба» самое интересное из актуальной литературы. Сегодня мы публикуем новый рассказ Михаила Елизарова из сборника «Мы вышли покурить на 17 лет»
Каждую неделю Илья Данишевский отбирает для «Сноба» самое интересное из актуальной литературы. Мы продолжаем публиковать отрывки двухтомника «Гремина и Угаров. Пьесы и тексты». Из второго тома мы выбрали фрагмент повести Михаила Угарова «Разбор вещей»

Новости партнеров

Каждую неделю Илья Данишевский отбирает для «Сноба» самое интересное из актуальной литературы. Сегодня мы публикуем фрагмент пьесы Елены Греминой «Не отводя глаз». Прошел почти год после смерти Михаила Угарова и Елены Греминой, двух выдающихся драматургов и режиссеров, основателей и руководителей Театра.doc. К этой годовщине издательство «НЛО» при содействии Фестиваля «Золотая маска» выпустило двухтомник «Гремина и Угаров. Пьесы и тексты»