Фото: Library of congress
Фото: Library of congress

— Siamo o non siamo? Те ли мы, кем себя считаем? — с гордостью произнес мой двоюродный дедушка Вили, когда мы с ним уселись наконец тем летним вечером в саду, смотревшем на пространное его поместье в Суррее. — Полюбуйся, — он указал на раскинувшийся перед нами зеленый простор. — Ну разве не чудесно? — спросил он так, словно лично сотворил саму идею вечерней прогулки по английской сельской местности. — Перед закатом, сразу после вечернего чая, всегда приходит чувство полноты, едва ли не блаженства. Ведь я получил всё, чего хотел. Не так уж и плохо на девятом-то десятке. — Лицо его светилось высокомерным самодовольством.

Я пытался заговорить с ним об Александрии, о минувших временах и утраченных мирах, о конце — когда настал конец, — о мосье Коста, Монтефельтро и Альдо Коне, о Лотте, тетушке Флоре и жизнях, что теперь были так далеки. Он меня оборвал и отмахнулся пренебрежительно, точно отгоняя дурной запах. 

— Всё это чушь собачья. Я живу настоящим, — сказал дедушка Вили, раздосадованный моей ностальгией. — Siamo o non siamo? — повторил он, встал, чтобы размять мышцы, и указал мне на первую вечернюю сову.

Никогда нельзя было в точности сказать, что значит эта фраза и кем именно мы должны быть. Но для всей семьи, в том числе и для тех, кто уже не знает ни слова по-итальянски, в этом обрубленном вопросе по сей день заключается вся суть того заносчивого, отчаянно-смелого, самоуверенного хвастуна-солдата, который во время Великой войны выполз из итальянского окопа и, укрывшись за рядами деревьев, цепко сжимая в руках винтовку, выкосил бы всю Австро-Венгерскую империю, если бы у него не кончились патроны. Фраза эта выражала лихой апломб сержанта-инструктора среди молокососов, которых нужно каждый день гонять в хвост и в гриву. «Мужчины мы или не мужчины?» «Есть от нас хоть какой-то прок или мы только небо коптим?» Таким вот образом дедушка Вили храбрился, демонстрировал равнодушие к поражениям, готовность возродиться из пепла и счесть это победой. К слову, именно так он играл с судьбой, неизменно требовал большего, приписывал себе заслуги абсолютно за все достижения, в том числе и за непредвиденный успех заведомо провальных своих планов. Избыточное везение он принимал за прозорливость, подобно тому как заурядную изворотливость уличного сорванца ошибочно считал отвагой. Впрочем, задора ему хватало, он сознавал это и этим бахвалился.

Несмотря на поражение, которое итальянцы потерпели в 1917 году в битве при Капоретто, дедушка Вили всегда гордился тем, что служил в итальянской армии, и этим тоже неизменно хвастался, причем с сочным флорентийским выговором, усвоенным в итальянской иезуитской школе в Константинополе. Подобно большинству молодых евреев, родившихся в Турции в конце девятнадцатого столетия, Вили презирал все, что связано с османской культурой, обожал Запад и в конце концов стал «итальянцем» примерно таким же образом, как и многие другие турецкие евреи: объявил, что предки его родом из Ливорно, портового городка неподалеку от Пизы, где в шестнадцатом веке осели евреи, бежавшие из Испании. Вдобавок в Ливорно весьма кстати обнаружился дальний родственник итальянец с испанской фамилией Пардо-Рокес (Вили сам был наполовину Пардо-Рокес), после чего и все его двоюродные братья и сестры в Турции тоже стали «итальянцами». Нужно ли говорить, что все они были ярые националисты и монархисты.

Однажды некий грек из Александрии заявил Вили, что итальянская армия никогда не отличалась доблестью, и дедушка сразу же вызвал обидчика на дуэль (грек еще добавил, что никакие итальянские медали и прочие побрякушки не изменят того факта, что Вили — турецкий жулик, к тому же еврей). Это привело дедушку в совершеннейшую ярость, и не потому, что ему указали на еврейское происхождение — он, в общем, его и не скрывал: Вили терпеть не мог намеков на то, что многие евреи превратились в итальянцев посредством сомнительных махинаций. Оружие их секунданты выбрали настолько устаревшее, что ни один из дуэлянтов понятия не имел, как с ним обращаться. В результате никто не пострадал, противники принесли друг другу извинения, один из них даже посмеялся и, дабы укрепить дух товарищества, Вили предложил посидеть в тихом ресторанчике на берегу моря, где в этот ясный июньский день в Александрии они отобедали как нельзя лучше. Когда принесли счет, грек с итальянцем заспорили, кому платить; препирательствам их не было бы конца, поскольку каждый настаивал, что для него это честь и удовольствие, если бы дедушка Вили, подобно чародею, решившему прибегнуть к волшебству там, где прочие средства оказались бессильны, не произнес свою коронную фразу, которая в данном случае означала: «Порядочный я человек или нет?» И грек, как более великодушный, уступил.

Дедушка Вили прекрасно умел внушить смутное, однако же безошибочное ощущение, будто он принадлежит к старинному роду, то есть происхождения столь древнего и знатного, что оно затмевает всякие мелочные подробности вроде места рождения, национальности и религии. А родовитость неминуемо подразумевала и богатство — всегда с туманным намеком на то, что оно, увы, хранится не здесь: скажем, вложено в земельные активы где-то за границей, хотя никакой земли у дедушкиного семейства отродясь не водилось, разве что в цветочных горшках. Однако же знатное происхождение открывало ему кредит. А этого-то Вили и было нужно, поскольку именно так и он сам, и прочие мужчины семьи зарабатывали, заимствовали, теряли деньги и женились на них же: в кредит.

Родовитость шла Вили — и вовсе не потому, что он действительно принадлежал к старинному роду, и не потому, что притворялся его потомком, и даже не потому, что на нее намекал присущий ему лоск разорившегося аристократа. В его случае главную роль играла убежденность в том, что он лучше по праву рождения. Ему была свойственна сановитая манера богача, прохладная полуулыбка, которая сразу же теплела в компании равных. Аристократизм его сказывался в привычке к бережливости, политических убеждениях, кутежах; чья-то дурная осанка раздражала дедушку Вили сильнее дурного вкуса, дурной вкус — сильнее жестокости, а неумение вести себя за столом — куда больше привычки плохо питаться. Ко всему прочему он презирал то, что называл «атавизмами», выдававшими евреев, особенно если те пытались притвориться гоями. Он смеялся над родственниками и свойственниками, которые выглядели типичными евреями, — не потому, что сам выглядел как-то иначе или ненавидел евреев, но потому лишь, что знал, как сильно их ненавидят прочие. «Из-за таких, как вы, не любят таких, как мы». И если какой-нибудь приметливый еврей, гордившийся своим происхождением, осмеливался его одернуть, Вили выплевывал ответ, точно фруктовую косточку, которую перекатывал во рту сорок лет: «И чем же именно ты гордишься? В конце концов, мы все торговцы». 

О, торговцем он был блистательным: тут ему не было равных. Он даже ухитрился всучить фашизм британцам в Египте, а потом, от имени итальянцев, и в Европе. Вили в равной степени был предан и Папе, и Дуче. Ежегодные дедушкины речи перед гитлерюгендом в Германии встречали аплодисментами, в семействе же эти его выступления служили постоянным источником раздора. «Не лезьте, куда не просят, я знаю, что делаю», — огрызался Вили. А через несколько лет, когда британцы пригрозили упечь в кутузку всех взрослых итальянцев Александрии, дядя Вили порылся в своих ящиках и принялся размахивать ветхими свидетельствами константинопольского раввината, дабы напомнить приятелям из британского консульства, что уж он-то, как итальянский еврей, не представляет для интересов государства ни малейшей угрозы. И если им угодно, готов шпионить за итальянцами. Словом, лучшего британцы и желать не могли.

С задачей этой он справился столь блестяще, что после войны ему пожаловали георгианскую усадьбу в Суррее, где он и прожил до конца своих дней в аристократической нищете под именем доктора Г. М. Спингарна. Герберт Майкл Спингарн был англичанином, с которым Вили ребенком познакомился в Константинополе и который зародил в его душе две пожизненные страсти: левантийскую тягу к подражанию англичанам во всем и оттоманское презрение ко всему английскому. Дедушка Вили, сменивший свое недвусмысленно еврейское имя на англосаксонское, скривился с полуприкрытым смущением, когда я сообщил, что этот его Спингарн на самом деле был еврей. «Да, что-то такое припоминаю, — рассеянно признал Вили. — Вездесущий мы народ! Потри любого — найдешь еврея», — съязвил восьмидесятилетний турецко-итальянский еврей-англофил, перековавшийся фашист, который начинал карьеру с продажи турецких фесок в Вене и Берлине и закончил ее единственным аукционистом имущества свергнутого короля Фарука. «Египетский “Сотби”, но, если разобраться, торги и есть торги», — добавил он, откинувшись в кресле; мы наблюдали, как стая птиц садится на мутную стоялую воду некогда прекрасного пруда.

— И все же замечательный народ эти евреи, — продолжал Вили на ломаном английском беспристрастно-снисходительным тоном, до того намеренно-пустым и уверенным в собственном фатовстве, чтобы, когда речь заходила о его единоверцах, становилось сразу понятно: он имел в виду ровно противоположное. Вслед за похвалой он тут же и поносил этих чудесных, однако же вместе с тем «подлых евреев», чтобы потом еще раз переменить тон. — В конце концов, Эйнштейн, Шнабель, Фрейд, Дизраэли, — говаривал он с полуулыбкой и блеском в глазах, — да или нет?

***

Он уехал из Египта — куда семейство его перебралось в 1905 году из Константинополя — будущим курсантом, с шилом в заднице и ртутью во взоре. Вили учился в Германии, служил в прусской армии, переменил сторону в 1915 году, когда Италия вступила в войну, а после Капоретто до конца войны просидел на Кипре переводчиком, в Египет вернулся через четыре года после демобилизации лощеным повесой (ему тогда уже было под тридцать), чье надменно-прекрасное лицо намекало на историю сомнительных сделок и жестоких битв в войне полов. Впечатленные его победами сестры сочли Вили настоящим мужчиной: внешность его, вкупе с лихо заломленной фетровой шляпой, нетерпеливым призывом в голосе и покровительственной самодовольной манерой, с которой он всегда готов был подойти и отобрать бутылку шампанского, которую вы пытались открыть, — «дай я!», — не подавляя, все же намекала на таившиеся в нем силы. Он успел поучаствовать во всех сражениях, за всех, ваших и наших, всеми видами оружия. Он был меткий стрелок, выдающийся спортсмен, ловкий делец, неутомимый волокита — в общем, бесспорно был настоящим мужчиной. 

«Siamo o non siamo», — бахвалился он после состязания, сорванного на бирже крупного куша, неожиданного выздоровления от тяжелейшего приступа малярии, или же когда ему случалось раскусить женские козни, отправить в нокдаун уличного хулигана, или если хотел продемонстрировать, что его не так-то просто обвести вокруг пальца. Фраза эта означала: «Ну как, показал я им или нет?» Он произносил ее после того, как ему удавалось, пусть с трудом, но все же заключить выгодную сделку: «Разве я вам не говорил, что они согласятся на мою цену?» Или, отправив в тюрьму шантажиста: «Разве его не предупреждали, что я просто так не дамся?» Или когда его любимую сестру, мою двоюродную бабушку Марту, бросал очередной жених и она прибегала в истерике к Вили — тогда эта фраза значила: «Любой дурак, достойный называться мужчиной, догадался бы, что этим кончится! Разве я тебя не предупреждал?» После чего, напомнив сестре, что она не какая-нибудь там плакса, она слеплена из другого теста, сажал ее к себе на колени и, взяв ладони в свои, укачивал тихонько, уверяя, что она оправится от горя куда быстрее, чем думает, таковы уж любовные печали, и кроме того, она такова иль нет?

Потом Вили покупал ей розы и успокаивал несколько часов, а то и дней подряд. Однако Марту не так-то легко было образумить, так что порой, едва лишь Вили, спустив ее с колен, возвращался в свой кабинет, с другого конца квартиры доносился истеричный визг. 

— Да кто на мне женится, кто? — допытывалась она у сестер, всхлипывала и сморкалась в первую же подвернувшуюся под руку тряпку. — Кто на мне женится в моем-то возрасте, нет, ты скажи, кто? — Марта с криком вбегала в кабинет Вили.

— Кто-нибудь да женится, попомни мои слова, — отвечал тот.

— Никто, — упорствовала Марта. — Неужели ты не понимаешь, в чем дело? Неужели не видишь, что я уродина? Даже я это вижу!

— Никакая ты не уродина! 

— Нет, уродина, не ври!

— Ты, может, и не первая красавица…

— …да на меня на улице сроду не оборачивались. 

— О доме надо думать, а не об улице.

— Ну как же ты не понимаешь! Выворачиваешь мои слова наизнанку, чтобы выставить меня дурой! — Марта повышала голос. 

— Если тебе так хочется, чтобы я назвал тебя уродиной, изволь: ты уродина. 

— Никто не понимает, никто.

И она опять уходила, точно тоскующий призрак, что ищет утешения у живых, но те лишь гонят его прочь.

Ни для кого не было секретом, что Мартины crises de mariage*, как их называли в семье, длились часами. Потом ее мучили сильнейшие головные боли, она укладывалась спать засветло и не отваживалась показаться домашним до следующего утра, и даже тогда нельзя было сказать, что буря миновала, поскольку, стоило Марте встать, как она принималась допрашивать каждого, кто попадался ей на пути, действительно ли у нее опухли глаза. 

— Правда же? — допытывалась она. — Вы только посмотрите. Взгляните-ка на это, — и она тыкала пальцем, едва не выкалывая себе глаз. 

Ее уверяли, что всё в порядке, но Марта не унималась:

— Врете. Я же чувствую, опухли. Теперь все узнают, что я плакала из-за него. И обязательно ему расскажут, попомните мое слово. Как унизительно. Ах, как же унизительно, — голос ее срывался в рыдания, и на глаза снова наворачивались слезы.

И до конца дня мать, три сестры, пять братьев, а также невестки и зятья по очереди несли Марте мисочки льда для глаз, она же лежала в темноте с компрессом собственного изготовления. 

— Я страдаю. Если бы вы знали, как я страдаю, — стонала Марта; эти же самые слова она шептала через полвека с лишним в парижской больничной палате, где умирала от рака.

Дедушка Вили, теснившийся с братьями и сестрами в гостиной, наконец не выдержал: 

— Ну хватит уже, сколько можно! На самом деле Марте нужно мы все знаем что. 

— Давай без пошлостей, — перебила его стоявшая у мольберта сестра Клара, не в силах сдержать смешок. Она рисовала очередной портрет Толстого в старости.

— Видишь? — парировал Вили. — Пусть вам и неприятно слышать правду, но все со мной согласны, — с нарастающим отчаянием продолжал он. — Бедняжке столько лет, а она, так сказать, швартового конца в глаза не видела. — Тут старший брат Исаак покатился со смеху. — Нет, серьезно, вы можете себе представить ее с кем-нибудь? 

— Хватит уже, — оборвала его мать, глава семейства, без малого семидесяти лет. — Мы должны найти ей хорошего еврейского мужа. Богатого, бедного — неважно. 

— Но кто, кто, скажи мне, кто? — вмешалась Марта, услышавшая по дороге в ванную последний обрывок их разговора. — Всё без толку. Без толку. Зачем вы вообще привезли меня в этот Египет, зачем? — Она обернулась к старшей сестре, Эстер. — В эту влажную жару. Я хожу мокрая как мышь, и мужчины тут ужасные. 

Тут дедушка Вили встал и, приобняв Марту за бедра, сказал:

— Успокойся. Мы обязательно тебе кого-нибудь найдем, не переживай. Я обещаю. Предоставь это мне.

— Ты всегда так говоришь, всегда, и еще ни разу не сдержал обещания. Мы же тут никого не знаем!

Вили только того и ждал. И хватался за удобную возможность с напускной невозмутимостью человека, которого вынуждают произнести слова, и без того вертевшиеся на языке. В данном случае они означали: «Разве можно сомневаться в том, что у нас большие связи?» 

Дедушка Вили намекал на старшего брата, Исаака, который в пору учебы в Туринском университете ухитрился тесно сойтись с однокурсником по имени Фуад, будущим королем Египта. Оба знали турецкий, итальянский, немецкий, немного албанский и разговаривали на смеси этих языков, густо сдабривая речь сквернословием и двусмысленностями: этот свой диалект они прозвали «туриталбанским» и общались на нем до глубокой старости. В конце концов дедушке Исааку удалось уговорить родителей, братьев и сестер продать все нажитое в Константинополе и перебраться в Александрию именно потому, что он возлагал надежды на эту неувядающую дружбу.

Вили обожал прихвастнуть, что брат — а следовательно, в какой-то степени и он сам, — «владеет» Фуадом. «Он у него вот где», — говаривал дедушка, указывая на собственный нагрудный карман, в котором всегда лежал серебряный портсигар с королевской печатью. Король-то и познакомил Исаака с мужчиной, которому предстояло сыграть столь важную роль в жизни его сестры.

Безмалого сорока лет бабушка Марта вышла наконец замуж за этого человека, богатого швабского еврея, которого все семейство называло не иначе как Шваб (настоящее его имя было Альдо Кон) и который целые дни напролет играл в гольф, по вечерам в бридж, в промежутках же покуривал турецкие папиросы: на них золотились филигранно выписанная его фамилия и родовой герб. Этому лысеющему толстяку Марта отказала десятью годами ранее, но он был полон решимости снова просить ее руки, за приданым же не гнался вовсе, что, разумеется, всех устраивало. На одном из семейных сборищ потенциальных жениха с невестой оставили наедине, и не успела Марта сообразить, что задумал Шваб, не успела даже отвернуться или отстраниться, как он схватил ее за руку и застегнул на запястье роскошный браслет, на исподе которого ювелир выгравировал M’appari — в честь знаменитой арии из «Марты» фон Флотова. Бабушка Марта пришла в такое волнение, что даже не заметила, как из глаз ее брызнули слезы; бедный Шваб был так тронут, что тоже расплакался и, всхлипывая, взмолился: «Только не отказывай, только не отказывай». Вот так все и уладилось, и вскоре все отметили, что Мартино румяное лицо излучает дотоле невиданное умиротворение и безмятежность. «Такими темпами она его доконает», — посмеивались братья. 

Шваб был записным щеголем, однако на диво смиренным, некогда изучал классическую литературу, и извечная застенчивость сделала его объектом насмешек домашних. Он казался избалованным, глупым, полным олухом, а может, еще и из этих. Братья не спускали с него глаз. Но дураком Шваб точно не был. Он ни дня в жизни не работал, однако же вскоре выяснилось, что за какие-то два года он втрое увеличил семейное состояние на сахарной бирже. Дедушка Вили, прослышав, что этот бестолковый нюня, этот пивной бочонок, его зять, и вдруг игрок, немедленно набросал для него список вложений «без всякого риска». Но Шваб, относивший собственный финансовый успех более на счет везения, нежели мастерства, не спешил инвестировать в ценные бумаги, поскольку ничего не смыслил в биржевой игре. Он разбирался разве что в сахаре, ну, может, еще в лошадях. 

— Что значит — не разбираешься? — недоумевал дедушка Вили. — Да и зачем тебе что-то знать о бирже? Для этого есть я.

Родственники они теперь или нет?

Шваб неделями сносил увещевания шурина, но в конце концов не выдержал и дал Вили отпор. Причем сделал это со вкусом — позаимствовал коронную фразочку Вили и повертел так и эдак, точно кинжал, чтобы Вили понял: он, Шваб, которого весь свет знает как Альдо Кона, точнее, даже Кона-пашу, не даст обвести себя вокруг пальца. Дедушка Вили был разгромлен наголову. Его ранило — по его же выражению — не только недоверие зятя, но и то, что, к нестерпимой досаде Вили, его побили собственным оружием. Ударили ниже пояса, а это уже неспортивно: вот вам очередной пример двуличия ашкеназов. С тех пор дедушка Вили практически не общался со Швабом.

Редкое исключение выпало на 1930 год, когда стало очевидно, что семейство лишилось богатства, нажитого в двадцатые. Примерно в это время Вили предложил семейству эмигрировать, но куда? В Америку? Там и без нас полно евреев. В Англию? Слишком чопорная. В Австралию? Слишком дикая. В Канаду? Там слишком холодно. В Южную Африку? Слишком далеко. В конце концов решили, что Япония сулит заманчивые перспективы людям, чье притязание на богатство основывалось лишь на том, что они-де тысячелетиями играли благородную роль странствующих торговцев и лекарей-шарлатанов. 

У японцев было три преимущества: их отличало трудолюбие, готовность учиться и конкурировать, а еще они, скорее всего, никогда не видели евреев. Братья выбрали город, о котором прежде слыхом не слыхали, однако же название показалось им смутно похожим на итальянское, что их несколько ободрило: Нагасаки. 

— Вы тоже собираетесь торговать зеркалами и всякими побрякушками? — поинтересовался Шваб.

— Нет. Автомобилями. Дорогими автомобилями.

— Какими же именно? 

— «Изотта-Фраскини».

— Вам уже доводилось продавать автомобили? — Шваб не упускал случая поддеть свойственников. 

— Нет. Автомобили — нет. А все остальное — да. Ковры. Акции. Золото. Антиквариат. Да хоть бы надежды инвесторам и песок арабам. В общем, все что угодно. И какая разница, — раздраженно продолжал Вили. — Ковры, автомобили, золото, серебро, сестры — это все одно и то же. Я что угодно могу продать, — похвастался он. 

История с «Изоттой-Фраскини» началась с того, что вся семья спешно вложила средства в фирму по продаже автомобилей в Японии и на Ближнем Востоке. Наняли репетитора по японскому, по понедельникам и четвергам все пятеро братьев — от старшего, Нессима, которому уже было за пятьдесят и который так до конца и не поверил в успех семейного начинания, до Вили, двадцатью годами младшего, демона-искусителя, собственно, все и затеявшего, — усаживались в столовой с блокнотами, записи в которых больше походили на небрежные кляксы.

— Бедные мальчики, — шептала Марта своей сестре Эстер, заглянув в очередной раз в темную, отделанную деревянными панелями комнату, куда учащимся приносили чай. — Они ведь так и не освоили арабский, а теперь еще эти непонятные звуки.

Всех мучил страх. 

— Каждый день сырая рыба с рисом! Попомните мое слово, мы там загнемся от запора. Что еще нам предстоит вынести? — только и говорила бабушка Клара. Ее уже предупредили, что рисовать ей будет некогда. Придется работать в семейной фирме. «Да и ты все равно рисуешь только Толстого. Пора что-то менять», — присовокупил дедушка Исаак. 

Мать их тоже снедала тревога. 

— Мы строим на песке. Так всегда было и будет. Да хранит нас Бог.

На Шваба в семействе затаили злобу: никто ни разу не попросил его вложить в предприятие хотя бы грош. Дескать, пусть в наказание наблюдает, как мы сказочно разбогатеем, и поймет наконец, раз и навсегда, кто есть кто.

Впрочем, через два года жена подступила к нему с просьбой пожертвовать сколько-нибудь на срочные нужды фирмы. Шваб терпеть не мог тратить деньги на все, чего нельзя пощупать (карточные игры не в счет), а потому согласился приобрести один автомобиль, но со скидкой. Вскоре выяснилось, что новая «Азиатско-Африканская Корпорация “Изотта-Фраскини”» продала всего-навсего две машины — не считая тех пяти, что получили братья (по одной на каждого). Три года спустя, когда компания прогорела и выставочные образцы вернули в Италию, во всем Египте на «Изотте-Фраскини» разъезжали только два человека: Шваб и король Фуад.

Фиаско с «Изоттой-Фраскини» отбросило семейство на десять лет назад. Клан продолжал держать фасон, и членов его не раз замечали по воскресеньям в королевских садах или в автомобилях с личным водителем у элитарного спортивного клуба, но они совершенно разорились. Слишком тщеславные, чтобы признать поражение, и слишком разумные, чтобы осаждать кредиторов, они обратились к дальним родственникам и знакомым, которым можно было доверить секрет. Альберта, еще одного зятя, некогда преуспевающего табачного фабриканта, продавшего все, чем владел в Турции, и перебравшегося в Египет, тоже попросили внести вклад в семейный бюджет. Он согласился — правда, с большой неохотой и после громких скандалов с женой Эстер, которая, как и ее сестра Марта, считала, что кровь гуще брачных клятв.

У Альберта имелась веская причина не верить клану и не спешить на помощь. Именно из-за их уговоров он в конце концов легкомысленно продал в 1932 году табачное производство и перевез семью из Турции в Египет, рассчитывая вложить средства в фирму свойственников, а заодно и спасти восемнадцатилетнего сына Анри от ужасов турецкой казармы. Однако же в Александрии клан недвусмысленно дал понять, что в прожекте «Изотта-Фраскини» ему участвовать не позволят. Не зная, чем еще занять себя в Египте, бывший табачный фабрикант с отчаяния на все сбережения, тайком вывезенные из Турции, прикупил маленькую бильярдную «На Корниш» на прибрежном шоссе длиною в шесть миль, которое все александрийцы звали не иначе как Корниш.

Он так никогда и не простил семейству обмана.

— Приезжай, мы тебе поможем, — напоминал он жене, передразнивая уговоры ее братьев. — Мы тебе и то дадим, и сё дадим. И ничего! Предки мои занимали столь важное положение, что султаны веками подсылали к ним наемных убийц — и нате вам, бильярдная, — бормотал он по утрам, стоя на пороге кухни в ожидании пирожков с сыром и шпинатом, которые еще затемно выпекала его жена. Выпечка расходилась бойко: игроки очень любили что-нибудь пожевать под рюмочку анисового ликера. 

Мало того, что Альберт лишился значительной части собственных средств, так еще и семейство жены ожидало от него помощи. Личный водитель Вили, свято уверенный в том, что забирает деньги, которые его хозяин дал в долг, регулярно подкатывал к бильярдной, заходил внутрь, получал пачку банкнот и «напоминал» Альберту, что вернется через несколько недель.  

Примерно после пятой ссуды смиренный хозяин бильярдной вышел на улицу с кием в руках и разбил в машине окно, предложив зятю, прохлаждавшемуся на заднем сиденье, пока шофер бегал по его поручениям, раз уж он в таких добрых отношениях с королевской семьей, одолжить у его величества «некоторую сумму, чтобы пережить временные трудности» — эвфемизм, которым Вили обоз начал свои отчаянные займы.

Эстер, услышав о склоке мужа и брата, пришла в ужас.

— Он раньше никогда такого не делал, — уверяла она Вили, — он вообще человек мирный.

— Он турок до мозга костей.

— А ты тогда кто — уж не итальянец ли?

— Итальянец не итальянец, а стекла в машинах не бью.

— Я с ним поговорю, — пообещала Эстер. 

— Не надо, я его после такого даже видеть не хочу. Подумать только, какая чудовищная неблагодарность! Не будь он твоим мужем, Эстер, не будь он твоим мужем… — начал было Вили. 

— Не будь он моим мужем, не дал бы тебе ни гроша. А не будь ты моим братом, мы бы и вовсе не попали в такой переплет. 

Перевод: Юлия Полещук