Все новости
Редакционный материал

Истребитель. Глава из нового романа Дмитрия Быкова

Новый роман «Истребитель» — третья книга «И‑трилогии» Дмитрия Быкова — посвящена советским летчикам, которые в 1930-е годы совершали безостановочные перелеты и ставили новые рекорды во имя общего блага СССР. С разрешения «Редакции Елены Шубиной» «Сноб» публикует фрагменты из главы «Сжатие»
25 апреля 2021 9:45
Александр Дейнека. «Пионер». 1934 Иллюстрация: Wikipedia Commons

2.

Канделю человеческое не было чуждо, нет. Он любил жену, у него была, наверное, лучшая семья из всех, какие знал Бровман в летной среде. Варя была совершенная рыбачка — непостижимо, где он взял такую женщину, а между тем он вывез ее не из Геленджика, а из Москвы, приметил на подмосковной даче и женился, украл буквально из-под венца. Как было? Поехали к друзьям, друзья у Канделя были не только из летной среды; его неподдельно интересовали всякие экзотические люди, но не игроки или лошадники, к которым влекло Волчака, а люди странных профессий, заумные физики, умевшие понятно объяснять непредставимые вещи вроде пятого измерения (как выпьет — понимает, признавался Кандель, а протрезвеет — забывает). Поехали на дачу к одному тощему, густо-волосатому, совершенно невменяемому физику — Бровман потом встречался с ним на застольях. И в гамаке на соседнем участке Кандель увидел девушку, в которую влюбился. Поймите правильно, товарищи, Кандель всегда пользовался успехом у женщин. У него была рельефная мускулатура, но не мускулатура приносит нам успех. А как-то он так умел смотреть, что сразу становилось ясно: данная женщина ему интересна, он хочет с ней говорить, находит смысл в ее словах. Не на всех, конечно, он так смотрел, и даже не на многих, но Бровман всерьез полагал, что журналист из Канделя вышел бы блестящий: слушал он как никто, только забывал почти сразу. Это уж не по-журналистски.

И вот за дачным забором на соседнем участке увидел девушку в гамаке, которая, по его описанию, лежала в этом гамаке так увлеченно, так сосредоточенно, так всю себя вкладывала в это занятие, что хотелось немедленно — нет, не лечь с нею в гамак, а просто лечь, пусть отдельно. Понятно было, что вся она полна отдыхом и ленью, что ей лень даже следить за муравьем, который полз рядом по одуванчику. Делом секунды было бы для Канделя перемахнуть через забор, это было бы эффектно, но такая девушка посмотрела бы со скукой и спросила что-нибудь вроде: а на руках вы умеете? Она предавалась отдыху — не спала, ибо сон отвлекает, — именно отдыхала всем телом, и ей совершенно не нужен был прыжок незнакомца через забор. И Кандель стоял у забора и так же сосредоточенно, как она отдыхала, на нее смотрел, и это была самая правильная тактика, потому что бессознательная. Он стоял и любовался, вбирая и этот летний день с его шмелями, люпинами, запахом сохнущего сена, и девушку, такую легкую и такую тяжелую, такую крепкую. Ей было на взгляд лет восемнадцать. Она его словно совсем не замечала, но потом вдруг легко встала с гамака, потянулась, оказалась довольно рослой и подошла к забору. Некоторое время они смотрели друг на друга молча. «Ну?» — спросила девушка Канделя и опять замолчала. Он смотрел вопросительно. «А через забор можете?» — спросила она. Запросто, сказал Кандель и фактически перепрыгнул. Здорово, сказала девушка и тоже перепрыгнула. И опять они стояли по разные стороны рыжего дачного штакетника. Ну что, пойдемте на реку, сказала она… 

Он не рассказывал про дальнейшее, сказал только Бровману: встретил я девушку и пропал, либо она будет моя, либо будет моя, второго не дано. Всю осень он по ней вздыхал, потому что девушка, как пояснил Кандель, была зимняя. Что это значит — объяснить не мог. «Снегурочка? — издевательски спрашивал Бровман. — Снежная баба?» «Идиот», — беззлобно говорил Кандель. Они выпивали в клубе художников, там в эту осень подавали новинку — сырное фондю, плавили сыр с вином в особой миске на спиртовке, и туда окунался сухарь. Представь, говорил Кандель, сам человек сугубо летний и приморский, — представь, какая-нибудь окраина, дома купеческие, улицы темно-синие такие, росчерками. И валит снег крупный. И среди этого снега ты ходишь, непонятно как сюда попав. Приехал на трамвае, ехал до последней остановки и сошел. Что-то тебя поманило. Проснулся с утра в воскресенье и решил: поеду на трамвае до последней остановки, так надо… Вот ты вышел и пошел, и черт его знает зачем. И снег валит. И ты идешь — а тут девушка навстречу, в шапке пушистой. Или как вариант вязаной. Но видно, что волосы желтые, скорей даже золотые. И как-то так она на тебя смотрит… А? Как будто она и есть хозяйка этих мест, всей окраины, всех домов, и вот она дождалась, что ты попал в ее места, и смотрит с таким вызовом и в то же время с удовольствием: вот, ехал, ехал и приехал, теперь заходи. Бровман тогда посмеялся, а ведь действительно, ощущение, которое вызывала Варя, никак иначе было не рассказать: именно зима, и купеческие дома, и именно росчерками, и граница города и пригорода, и трамвай, и сумерки, и непонятная девушка вдруг.

Кандель показал ее только перед самой свадьбой, и первое, что подумал Бровман: нет, мне бы такую не потянуть. Девушку Гриневицкого он легко мог представить своей, еще она и в зависимость бы от него впала. Жены героев никогда Бровмана не привлекали, не только потому, что он и в страшном сне не наставил бы рога герою, а потому, что ни одна из них ничего в нем не задевала. А в такую, как Варя, можно бы и влюбиться, только он отскочил бы почти сразу, ходило в их среде эдакое словечко — отскок. Выглядела она ленивой, был такой тип девушек в это время, — и это не то, что они вялы, малоподвижны, нет, просто делают, что хотят, и только то, что хотят, и никогда никуда не торопятся. И Варя работала инженером, потому что хотела работать именно инженером, и не бросала этой работы, хотя Кандель легко содержал бы ее со всей семьей. Она занималась только тем, чем умела и любила заниматься, но умела многое, и все ее движения были плавны, точны, экономны, как движения здорового, сильного Канделя в воздухе. По Канделю никогда не было видно, что ему трудно, — даже Волчак напрягался, а Кандель никогда; Волчак, видно было, делает все, как надо, а Кандель — все, как хочет. Хочет — летает, хочет — сядет сейчас на шоссе, точно как птица на провод, и пойдет ромашки собирать. Вот Варя была такая и такое было у нее имя, что-то похожее Бровман всегда при этом имени представлял. Он еще подумал: ведь действительно зимняя, а почему? Видимо, глаза: широко расставленные, темно-серые, с коричневыми искрами, пятнами. И смотрела она, как смотрит русская зима: если ты свой, сойдемся, а если чужой, не подходи.

Все у нее получалось красиво: ела и пила красиво, пила много, не пьянела, не тяжелела, только посмеивалась. Кандель сам был не дурак по этой части. И что удивительно — Бровман часто видел друзей с красавицами, друзья всегда выглядели рядом с ними смешновато. Сидит, расправив плечи, глазами на нее показывает — а, какова?! — сам либо пыжится, либо заискивает, и вид у него неестественный, и сразу происходит срыв в одну из двух ужасных схем — либо он ее подомнет, либо она его — под каблук. Этих поединков роковых Бровман не выносил, сам честно жил в производственном романе, какой и считал самым крепким, — он пишет о мужских ремеслах, жена — о женских, швейных, учительских, и хоть имя у него погромче, но и она в своем деле не последняя. У Канделя с Варей было сходство по единственному признаку абсолютной уместности своей на свете и такой же уместности всего, что они делали и говорили. Бровман еще подумал: а ну как они разругаются, что будет? Изменит Кандель, мало ли, или Варя сбегает налево, с кем не бывает; но тут же ясно представил, как это будет. Она ему скажет прямо, глядя с этим своим зимним вызовом: если ты меня можешь простить, то прости, а если нет, то что ж поделать. И никаких выяснений, никаких слез. Бровман не мог бы представить Варю плачущей — разве что оса укусит или, может, с голоду… А если, не дай бог, с Канделем что? Бровман всегда это представлял — герои, как сказал в своей манере Гриневицкий, танцуют со смертью — и понял, что по Варе сначала ничего не будет видно, только двигаться она станет еще медленней, как бы закаменев; а потом просто умрет, без всяких усилий со своей стороны. Все что надо у нее получается само. И еще Бровман подумал, что так же легко она с Канделем в первый раз легла, словно всегда только с ним и ложилась; действительно, подумал Бровман, такое чувство всегда бывает зимой, именно русской зимой, европейская такой не бывает. Русская зима — это чувство, что всегда так было, лето — случайность, весна — оттепель, а на самом деле зима никуда не уходит. Кто это понимает, тому здесь жить неплохо.

Называла она его не Канделем, а Лаки (знала английский, учила сама), объяснила, что это значит «везунчик». И Бровман почувствовал, что ему тоже хочется так Канделя звать, потому что Варя поймала в нем самое главное; но право на такое имя было теперь только у нее.

— Вы летали вместе? — спросила она в тот вечер. 

— Приходилось, — сказал Бровман.

Издательство: АСТ

3.

Бровман летал со многими, у него был принцип: то, о чем пишешь, должен пробовать на шкуре. Он начинал с автомобильной темы и неделю простоял на сборке в АМО, и хотя проклял все на свете, мог потом с закрытыми глазами разобрать мотор; во время каракумского автопробега изумлял всех доскональным знанием всей этой промасленной, горячей механики. Если пишешь о пищевиках — должен до процента знать состав колбасы. А если сидишь на авиатеме — хотя какое «сидишь», он бывал в редакции только во время дежурств, остальное время мотался по репортажам, — ты должен летать, и никого не волнует, есть ли у тебя страх высоты. У Бровмана не было, повезло, вот морская болезнь — была. Оформлять полет всякий раз была мука мученическая, приходилось расписываться в десятке бумаг, добывать редакционное задание, пять разрешений, проходить инструктаж… И были летчики, которые брали журналистов на борт крайне неохотно, в том числе Волчак, особенно после истории с Квятом. Но были и такие, которым, наоборот, было в радость форсить в воздухе, доводить корреспондента до визга, скорбно говорить «Пропали мы», — для профессионала милое дело ухнуть вниз метров на триста, потом завести мотор как ни в чем не бывало и сказать: «Ну, слава тебе господи, в этот раз пронесло»; неопытного пассажира, случалось, и проносило. Кандель обожал катать гостей, он говорил, что в обязанности летчика входит агитировать за авиацию, — к нему сажали иностранцев (разумеется, на что-нибудь дряхлое вроде «уточки», в крайнем случае на Р-5), писателей; знатную ткачиху Грушину возил однажды над Москвой в порядке поощрения. Ткачиха на всех встречах потом рассказывала, как они откинули колпак и на высоте (метров триста, не шутка!) исполняли «Марш энтузиастов», она даже локтями махала, в ухо ему въехала! Ужасть. Ему доверили даже Маргариту Степанян, заслуженную писательницу, задумавшую роман о летчиках, — они же авангард, пролетариат будущего, в пятидесятых начнут летать пятилетние дети! 

Писательница была маленькая, круглая, совершенно глухая и полуслепая, в очках с толстенными линзами, но неутомимо верещащая: она сначала рассказывала собеседнику все, что хотела от него услышать, и если тот был понятлив, то пересказывал ей потом все это, а если попадался упрямый и стоял на своем, Маргарита выключала аппарат. Канделю она в первый же день рассказала, что собирается сделать производственному роману метафизическую прививку. Сам по себе процесс труда, пояснила писательница, рутинен, но можно сделать его игровым — этот вариант уже опробован на многих романах о соцсоревновании, там все догоняют и перегоняют, есть в этом что-то детское, — а можно добавить метафизики, философии, может быть, немного сказочного и чудесного, тогда производственная тема оживет. Степанян пришла к этому выводу еще в Германии, где училась до революции. О, она успела страшно много: работала на строительстве Гётеанума в Дорнахе, вытесывала деревянные украшения («Все удивлялись, какая у меня мужская рука», — говорила она, протягивая детскую ручонку), при первых признаках революции кружным путем оказалась в Петрограде, ее фантастический роман о том, как капиталисты истощили всю нефть, похвалил Ленин; пыталась прорваться на фронт комиссаром, но туда брали только особенно красивых вроде ее подруги Лариссы («Запомните, она писала себя только с двумя “с”!»), и тогда Маргарита устроилась в школу к беспризорникам, написала роман о них, потом поехала на строительство ГЭС в родную Армению и написала огромный роман об этом, потом издала биографию Гёте, где обосновала Фауста как героя нашего времени, а теперь только что вернулась из Свердловска, где писала о камнерезах. Летчики интересовали ее именно как обитатели пограничья между небом и землей. Старуха была вовсе не старуха, ей недавно стукнуло полста, но стариковской была ее манера слушать только себя и перечислять великих современников, даривших ее вниманием. Когда-то Маргарита писала стихи, успевшие понравиться Блоку, и в одном ее детском стихотворении про какие-нибудь весенние льдинки было больше смысла и толка, чем во всех производственных романах; и теперь она много ездила, чтобы заглушить эту мысль, но обвинять себя ей было не в чем: писать сейчас стихи про весенние льдинки было невозможно, и не потому, что не было льдинок, а потому, что не было смысла. И если заслуженная писательница хотела обнаружить смысл в воздухе — почему нет? «Небо, — сказала она, — вот то, о чем надо писать сейчас. В нашем времени есть сказочное, небывалое (говорила учительно, назидательно, не Кандель делился с ней секретами мастерства, а она с ним). Вот увидите, сейчас кто-нибудь пишет роман о Боге». Или о чёрте, сказал Кандель. Что же, сказала заслуженная, Мефистофель в «Фаусте» — явление прогрессивное, воплощение третьего закона диалектики, отрицание отрицания, без него сюжет не развивается.

Кандель покатал ее щадяще, без фокусов, косясь на реакцию: Маргарита оставила на земле слуховой аппарат и сидела смирно, не вертелась, сосредоточенно во что-то вглядываясь. Ослеплял сплошным сиянием мартовский день. Кандель показал ей Москву, подробно указал, где что, — Маргарита кивала, хотя наверняка ничего не слышала; еще на земле просила мертвую петлю, клялась, что у нее образцовое здоровье, — Кандель объяснил: пассажирам не положено. Скоростной спуск сделал, это пожалуйста. На земле Маргарита была неожиданно молчалива, никакого верещанья. Мне надо осмыслить, сказала она. Пока я вижу только, что больше всего это похоже на увертюру к «Тристану». И еще мне кажется, что здесь можно увидеть… то, что мы видели осенью и зимой девятнадцатого в Петрограде. Тогда это было на земле, а теперь улетело сюда. 

Ну, всякий видит свое. Кандель больше всего прислушивался к мотору, потому и летать с ним было безопасно. Его чувство единения с машиной было иррационально: был случай — Бровман хорошо это запомнил, — когда он вернулся минут через семь после взлета и сказал механикам: разбирайте правый мотор, у верхнего цилиндра горит клапан. Да что, да как, да мы только что смотрели — Кандель был неумолим: смотрите сейчас, он при следующем взлете вообще рассыпется. Разобрали, и что бы вы думали? Кандель, читавший много и бессистемно, из самых неожиданных областей, пояснил: Паганини слышал, если в оркестре у третьей скрипки третья струна была на четверть тона ниже; тогда он останавливал репетицию, кричал «Подкрути!» Он Паганини, я Канделаки. Была в нем ляпидевская эта черта — любил хвалиться, но и это выходило обаятельно.

Так что Бровман любил летать с ним, и Кандель взял его на рекорд с весом: высота 12 100, груз тонна; это для него уже была ерунда, он без груза залезал на 14 575, рекорд, никем пока не побитый, и то говорил, что почувствовал лишь небольшую нехватку воздуха, — маска-то была, но человек дышит и кожей, а коже там дышать было нечем. Теперь они летели с большим запасом кислорода, Кандель уверял, что бояться нечего, Бровман не особенно нервничал — на семи он бывал, а какая разница между семью и двенадцатью? В океане, где берегов не видно, не все ли равно, семьсот миль до берега или тысяча? Кандель клялся, что в знаменитом своем рекордном взлете он отлично видел Москву, различил даже колокольню Ивана Великого: положим, для этого нужно было его ястребиное зрение, но с семи Бровман кое-как различил Центральный аэродром. Они пошли мягким, влажным майским днем, Бровман ничего не сказал домашним, Кандель был триумфально спокоен — вообще, кажется, не нервничал перед рекордами, ничего, кроме азарта. До пятисот воздух был зеленый, словно отражал листву; дальше пошла чистая размытая майская синева, они поднимались по спирали, раскручивая ее над Ходынкой, но далеко в область не отклоняясь. На третьей тысяче у Бровмана привычно заломило в ушах, он знал за собой эту малоприятную особенность и был готов. Кандель почувствовал, что Бровман морщится, — в воздухе все чувствовал, — и подмигнул. В кабине было почти уютно, мотор пел, вообще было непонятно, чего все так героизируют эту профессию. Бровман поглядел вниз — мама! Область терялась в лиловой дымке, земля уже вроде бы немного закруглялась. Казалось, поет мужской хор — иногда звук мотора навевал такие мысли, и даже какие-то слова Бровман мог различить, четырехсложные, с ударением на последнем: «Ку-да-по-лез, ку-да-по-лез!» Но Бровману нравилось, правильно он полез, когда и кому еще доведется этак! Кандель что-то мурлыкал про себя, расслышать, понятно, нельзя было. Вдруг он круто лег на крыло и сказал: ну, теперь держись, Бро, начинается настоящее. Бровман напрягся, но поначалу ничего не изменилось. Это было сколько уже — тысяч восемь? Снова заломило в ушах, стеснило грудь, Бровман попросил маску. Кандель дал, сам пока не брал. Восемь — это был рубеж, Бровман знал, что дальше начинается серьезный и мучительный подъем, мотор еле справляется, высота набирается, можно сказать, ползком. Но по Канделю ничего не было заметно, только перестал улыбаться и чаще взглядывал на приборы. Небо приобрело сказочно красивый оттенок. Таких красок на земле не бывает — потому что к восприятию цвета добавляется ужас, сознание, что ты влез, куда не просили, в сферы, где все тебя вытесняет. Это был густо-лиловый, бледнеющий по краям интенсивный цвет, и то ли Бровман сам себя накрутил, то ли после восьми тысяч начиналось непостижимое, но желудок подкатился к горлу, слюна сделалась кислой, не хватало еще рвоты, и Бровман стал дышать глубоко и медленно, а потом у него страшно заломило глаза, и он их прикрыл. Застучало в ушах. Бровману стало действительно плохо, плохо так, что впору жаловаться, но жаловаться было некому. Он пил, говорил, летал с летчиками на небольших высотах, был с ними запанибрата и не мог проявить позорной слабости в том единственном, в чем они были сильны; это все равно как дружить с Моцартом и заснуть на «Волшебной флейте» — нет, не заснуть, хуже. Бровман попробовал посмотреть вниз — в сплошной дымке ничего не различить. Как всегда в таких случаях, он решился прибегнуть к испытанному средству: думал ли я в детстве, мог ли я представить тогда… Врут, что страх изгоняется злостью, но гордостью — бывает. Бровман заодно успел подумать, что все-таки недостаточно любит жену. Если б любил — страх изгонялся бы мыслью о ней, чувственностью, может быть. Однако не спасала и гордость — он представил вдруг, что под ним действительно девять, сейчас скоро и десять километров пустоты, от которых его отделяют несколько сантиметров обшивки. Все-таки все они больные, эти люди, помешанные на своих рекордах, — и что они ищут там, где нет ничего? Он хотел бы потерять сознание, черт с ним, с уникальными ощущениями. Но Кандель мощной рукой хлопнул его по плечу, сказал — нормально лезем, вот как вниз пойдем, там возможны ощущения; но постараемся смягчить… Бровмана захлестнуло сознание полной собственной ничтожности, какое часто посещает пишущих людей и совершенно незнакомо летчикам, — они, к счастью, успевают догадаться о своей неудаче в последнюю долю секунды. Мысль о смерти, как ни странно, успокоила. Героическая точка, а он-то все думал, какая смерть достойней. Для журналиста лучше не придумаешь, и Квят, вечный соперник, никогда не сможет упасть с такой высоты! Бровман бледно улыбнулся.

Не станем описывать этот адский, спиральный, с выключенным мотором свищущий спуск, опишем последние триста метров, на которых Кандель опять запустил мотор. Бро, сказал Кандель, что делать, мне каждый раз страшно, а с тобой как-то веселей. Давай всегда тебя буду брать? Слуга покорный, сказал Бровман, но ему полегчало. Кандель умел найти спасительные слова. Одно надо было запомнить: не так важно, как мы жили, важно, с какой высоты падали. 

Оформить предварительный заказ можно по ссылке

Вам может интересно:

Поддержать лого сноб
0 комментариев
Зарегистрироваться или Войти, чтобы оставить комментарий
Читайте также
Где стираются границы между добром и злом и можно ли верить самому близкому? Ответы на эти вопросы предстоит найти Елисею, дочь которого переживает смерть близкой подруги. Книга Валерия Панюшкина «Девочка, которая выжила» вышла в «Редакции Елены Шубиной». «Сноб» публикует одну из глав
В издательстве Inspiria вышла книга «Клара и Солнце» — первая работа Кадзуо Исигуро после получения Нобелевской премии за роман «Погребенный великан». Повествование ведется от лица андроида Клары, которая покорно ждет, когда ее купят для ребенка или подростка и заберут из магазина. Кто выберет ее и как сложится ее судьба? «Сноб» публикует одну из глав
В романе профессора Свободного университета в Москве, публициста, теле- и радиоведущего Сергея Медведева собраны личные воспоминания, захватывающие спортивные репортажи и рассуждения об антропологическом сдвиге. А в центре сюжета — «человек бегущий», для которого тело с его историей и памятью эквивалентно личности. С разрешения издательства «Новое литературное обозрение» «Сноб» публикует одну из глав