Игорь Скалецкий
Игорь Скалецкий

Последняя публичная казнь в Париже произошла в 1937 году. При большом скоплении народа на парижской площади была отрезана голова молодому двадцативосьмилетнему марсельцу корсиканского происхождения Андре Реббиа, осужденному за убийство целой семьи, вырезанной им в одной усадьбе в окрестностях Парижа два года тому назад. Муж и жена Лакомб, пожилая зажиточная пара, продали свою ферму в Нормандии и дом в Руане и поселились на время в большом доме дочери, подыскивая себе жилье на юге. Старики были консервативны, никому не доверяли. Деньги, пока шли переговоры с нотариусом, держали при себе, и буквально перед сделкой, утром, молоденькая приходящая горничная нашла зарезанной всю семью – стариков, их дочь, зятя, восемнадцатилетнюю внучку и старую кухарку, жившую в доме. Оба старика были убиты топором в своих постелях, остальные, видно, проснувшиеся, – на порогах своих комнат, и только семнадцатилетний внук, сладко спавший в комнате на чердаке, остался жив.

Преступление это, в силу своей выдающейся жестокости, стало широко известным. Его расследование было объявлено национальным делом, которое прояснилось очень быстро. Буквально через несколько дней после преступления была арестована некая Жанна Тардье, торговка-старьевщица, хорошо известная полиции за сводничество, ростовщичество и скупку краденого. Жанна была арестована по совсем другому поводу, по делу о нескольких крупных кражах, случившихся в Париже некоторое время назад. Как на один из источников своих поступлений она указала на девицу, подавальщицу пива в одном из парижских кабачков. Когда к девице, Мартине Бузо, пришла полиция, чтобы ее допросить, полицейские напоролись там на молодого человека, совершенно неожиданно оказавшего сопротивление, ранившего одного из них ножом и бежавшего. При обыске в комнате у Мартины была найдена крупная сумма денег и различные вещи, явно ей не принадлежавшие. При допросе выяснилось, что арестованная несовершеннолетняя девица приходится родной сестрой той самой горничной, которая нашла утром трупы. Она назвала имя бежавшего молодого человека, Андре Реббиа, и призналась в том, что была его любовницей. К тому же сумма, найденная в ее комнате, практически совпадала с той, что была получена стариками Лакомб. Реббиа арестовали три месяца спустя в Лионе, где он был задержан случайно в одной из облав в лионском лабиринте как подозрительный тип, но тут же опознан в полицейском участке, так как парижская полиция к тому времени разослала портрет Реббиа по всем французским городам.

Еще до ареста Андре, за три месяца допросов, несовершеннолетняя девица многое рассказала об этом деле. Оказалось, что она три года как сбежала из дома, но продолжала поддерживать отношения с Мари, своей сестрой, от которой и узнала о деньгах в доме Лакомбов. Впрочем, она уверяла, что просто сболтнула о деньгах своему любовнику – случайно, как она клялась, без злого умысла, не имея никакого понятия о том, что он задумал, – девица все валила на отсутствующего Реббиа. Ее сестра, горничная Мари, то ли строила из себя идиотку, то ли правда являлась ею, но лопотала нечто несусветное, рыдала, отрицая все, и клялась, что она о деньгах вообще не имела никакого представления. Это было явной ложью.

Когда Реббиа арестовали и допросили, он заложил обеих. Согласно его показаниям, сестры не только сообщили ему о деньгах, вдохновив его на это дело и будучи в курсе его плана, но что Мари снабдила его ключами, с которых он сделал слепок, а также, специально задержавшись в доме, спряталась там и открыла задвижку. Дверь дома Лакомбов и правда не взломали, но зачем было делать ключи, если Мари и так находилась в доме, непонятно. Второй экземпляр ключей не был найден, и Реббиа не мог указать на того, кто их сделал, сбивчиво утверждая, что сделал он их сам. Это было сомнительно. Горничную Мари видели вечером соседи, сначала ее алиби подтвердившие, но затем, по мере того как процесс набирал силу, от своих слов как-то путано отказавшиеся. Среди вещей, обнаруженных в комнате несовершеннолетней Мартины, были опознаны и ювелирные безделки, принадлежавшие семейству Лакомб, в частности дочери стариков. Опознал их внук стариков Лакомб, Люсьен, что произошло уже после ареста Реббиа, причем Реббиа на очной ставке с ним заметил: надо было и тебя зарезать.

Дело запутывалось. С самого начала Люсьен, оставшийся в живых семнадцатилетний юноша, был под подозрением. Он, правда, арестован не был, а после очной ставки с Реббиа окончательно был очищен от подозрений. Горничная же, после того как Андре Реббиа рассказал о ее сообщничестве, именно на Люсьена указывала как на главного зачинщика преступления, но это было сочтено за желание переложить свою вину на чужие плечи. Правда, оказалось, что Андре Реббиа после своего побега из тюрьмы, примерно за год до убийства, ошивался некоторое время в окрестностях усадьбы Лакомб. Тогда же он познакомился с обеими сестрами и, возможно, с Люсьеном. Во всяком случае, так утверждали обе девицы Бузо, но их рассказы доверия не вызывали, так как они, чувствуя, что дело плохо, несли уже нечто совсем невероятное. Факта своего знакомства с Андре сестры отрицать не могли, зато рассказывали про какие-то совместные оргии, обзывали Реббиа и Люсьена грязными педиками, проклиная тот день, когда они с ними связались. Девушки со своими проклятиями запоздали, так как теперь, после показаний Андре, им пришлось отказаться от своего утверждения, что они не были в курсе плана грабежа и убийства. Сестры запутались окончательно. Реббиа помимо убийства семьи Лакомб сознался еще в нескольких убийствах и грабежах и мрачно топил обеих. Обвинение в сговоре с Люсьеном вызвало у него искреннее удивление, Люсьен же все отрицал начисто, вместе их никто нигде не видел, хотя свое знакомство, по утверждению обоих – мимолетное, они при очной ставке все же не скрывали. Вопрос о задвижке сочли несущественным.

Игорь Скалецкий
Игорь Скалецкий

 

Дело было, мягко говоря, занятное. Особую остроту ему придавала фигура главного героя, Андре Реббиа. Это был молодой шатен с острыми скулами и тонкими, как будто нарисованными, дугообразными бровями над глубоко запавшими глазницами. Глаза, очень жесткие, с длинными прямыми серыми ресницами, были светлые, быстрые и абсолютно непроницаемые, как будто они сразу все схватывали, но никогда ничего не сообщали. Он был строен, среднего роста, и во всей его фигуре, в его манере носить кепку, в клетчатом галстуке, небрежно засунутом между пуговиц рубашки, в расстегнутом коротком и тесном пиджаке, из-под которого виднелись цветные подтяжки, был особый криминальный шик, столь пленявший тридцатые годы. Он быстро стал любимцем прессы, и досужие журналюги не поленились смотаться на Корсику, где раскопали его потрясающую родо­слов­ную. Оказывается, что фамилия Реббиа, или делла Реббиа, была аристократическим семейством (впрочем, как практически все корсиканцы), что в восемнадцатом веке предки героя участвовали в восстании против генуэзцев, что после превращения Корсики во французский департамент его семья окончательно разорилась, ушла в леса и превратилась в бандитов, что его отец и мать были застрелены французскими солдатами, а он еще младенцем был отдан в сиротский приют в Марселе, откуда бежал, затем попался и был приговорен к заключению в колонии для малолетних. В тюрьме Февр, в которой он отбывал заключение в ранней юности, он получил кличку Мадлен. Из Февр он был выпущен досрочно (непонятно почему, видно, в результате сговора с полицией). Годам к двадцати приобрел весомый авторитет в преступном мире, несколько раз арестовывался и приговаривался к различным срокам, но ему все время удавалось сбежать. Смертный приговор, витающий над Андре Реббиа, усиливал его харизматичность.

Смертный приговор был неизбежен, это понимали все, в первую очередь – сам главный герой. Правая пресса уцепилась за то, что Реббиа не был французом, и утверждала, что подобное преступление просто не во французском характере, заостряя внимание на общем росте преступности, вызванном тем, что во Францию нахлынула волна нелегальных эмигрантов из Италии, Испании и Германии. Параллельно подчеркивалось, что в этих странах как раз порядок наведен, что там сейчас ничто подобное невозможно, а особенно невозможен столь долгий и никчемный судебный процесс, хотя дело ясно без особых разбирательств и преступник должен быть наказан как можно скорее. Левая же, как всегда, верещала нечто о социальной несправедливости и вине общества и Франции перед бедненьким Андре, а также поднимала вопрос об ущемленных национальных меньшинствах, обозначенных специальным термином «люди без государства», весьма актуальным в Европе после Первой мировой войны. К «людям без государства» относились беженцы из Советской России, многие народы Восточной и Центральной Европы, а также армяне и евреи. У «людей без государства» был даже союз и свои съезды, на которых польские немцы ругались с немецкими евреями, а словаки, баски и ирландцы – со всеми подряд. Париж был забит «людьми без государства».

Особенно обсасывался вопрос о задвижке. Левые всячески старались привлечь к нему внимание, намекая на возможное соучастие Люсьена и тем самым стараясь побить правых с их «преступлением не во французском характере». Правые же твердили об извращенцах-инородцах, готовых оклеветать невинного только для того, чтобы опозорить Францию. Люсьен же, видно, от потрясения, все больше молчал, хлопал глазами и иногда плакал. У него было очень хорошее, честное, истинно французское лицо.

Среди сочувствующих судьбе Андре левых журналистов было много евреев, так как евреев вообще было много среди либералов, поэтому правые тут же окрестили процесс еврейским заговором, хотя среди сочувствующих Андре были и сюрреалисты, и Сальвадор Дали, и сочувствующие сюрреализму экстравагантные аристократы, и крайне правый писатель Селин, призывавший вырезать всех евреев, и крайне левый писатель Андре Жид, похваливший Селина, но не за призыв, конечно, а за очень выразительный художественный жест, и недавно написавший книгу «Возвращение из СССР», наделавшую много шуму и послужившую поводом к охлаждению между Сталиным и западными интеллектуалами, которых вождь комму­низ­ма перестал приглашать в СССР. Левые еще указывали на очевид­ное сотрудничество Реббиа с полицией со времени его досрочного освобождения из тюрьмы Февр, о чем официальные круги предпочитали умалчивать. Правые же обвиняли левых в намерении компрометировать правительство и раздуть «новое дело Дрейфуса».

Игорь Скалецкий
Игорь Скалецкий

 

Левые и правые в Париже 1937 года вообще много шумели.

Все смешалось в одну большую кучу. Париж гудел. Толпа, всегда кровожадная, упивалась подробностями, судебный зал был переполнен, и Андре был страшно популярен: он, с одной стороны, нравился, а с другой – все жаждали его крови. Можно сказать, что он был настолько хорош, что ему просто нельзя было позволить умереть на каторге или состариться. Реббиа должен был умереть молодым, и обязательно – насильственно. Публика смачно облизывалась, предвкушая то, как палач возьмет его за шею, наклонит вниз застывшее от ужаса лицо с жесткими светлыми глазами и очень длинными прямыми серыми ресницами, и голова будет отделена от тела, прыгнет в корзинку, кровь забьет фонтаном, а Андре Реббиа, со своей кепкой и клетчатым галстуком, небрежно засунутым между пуговиц рубашки, навсегда останется в памяти этаким поэтичным видением, парижской легендой, памятником элегантности апашей. Как это часто случается, как это и случилось повсеместно в Европе тридцатых годов, желания толпы совпадали с чаяниями интеллектуалов. Время было такое.

 

Андре был приговорен к гильотине, Мари отправлена на каторгу, Мартина – в колонию для несовершеннолетних. Что сталось с девицами, неизвестно, но Люсьен Лакомб, очищенный от всех подозрений, унаследовал приличное состояние, продал усадьбу и вел в Париже сладкую жизнь вплоть до оккупации. Три года спустя после казни Реббиа он вступит в молодежный легион французских наци и будет отправлен на Восточный фронт, где с 1944 года окажется в списке пропавших без вести.

 

Андре же отрезали голову. Правящие круги, чутко уловившие общую нервозность, для того чтобы удовлетворить широкие массы родного народа, решили сделать казнь Андре публичной. Решение было в принципе правильным, оно соответствовало общему желанию, хотя либералы, гибкие, как мыслящий тростник, и до свершения события хранившие молчание по поводу его этической оценки, потом так развонялись – один из них, какой-то молодой поэт, даже горло себе бритвой перерезал, перед этим успев написать письмо с чем-то вроде «я обвиняю» и разослать его в различные газетенки, либеральная пресса долго с этим письмом носилась, – что казнь Андре Реббиа стала последней публичной казнью в истории Франции. В общем-то, последней – слишком громко сказано, во Франции будет еще много публично казненных, и во время оккупации – расстрелов врагов нового порядка, и после освобождения – раскачивающихся на виселицах коллаборационистов, но отрезать головы гильотиной по распоряжению суда будут уже только в специально отведенных местах, причем чем дальше, тем реже, пока французское правительство и вовсе смертную казнь не отменит.

А зря – такое зрелище.

Толпа, густая парижская толпа, собравшаяся на площади, предназначенной для казни, жадная, жирно чавкающая в предвкушении обещанного представления, была описана Гюго в «Соборе Парижской Богоматери» и мало изменилась за сто прошедших лет, так как Гюго, конечно же, описывал отнюдь не толпу конца пятнадцатого века, как он утверждал, а современную ему толпу 1830 года, ту самую, которая сделала революцию, которая шагала через голые трупы на «Свободе на баррикадах» Делакруа, самую гордую толпу на свете, самую яростную и самую безжалостную. Ничего подобного парижской толпе ни один другой город не создал. Парижская толпа уверена в своей избранности, подтвержденной тем непреложным фактом, что она с детства говорит по-французски, на лучшем языке мира, и тем, что она живет в Париже, лучшем городе мира, и потому превосходит любую другую толпу и любой другой народ, в том числе и свой собственный, который она искренне презирает. Вся эта масса мерзко плавилась от сладострастного вожделения к Андре, убийце и жертве одновременно, к его непроницаемым светлым глазам, к его молодости, его шикарности, к его жестокой невозмутимости. Какое, к черту, правосудие, толпа обожала Андре, и, если бы, как в романе Гюго, какой-нибудь ангел-Квазимодо слетел вдруг сверху на канате, подхватил Андре и унес в собор Парижской Богоматери, толпа точно так же, заорав «Убежище!», стала бы требовать его неприкосновенности. Толпа обожает движение. Она жаждет его, движение для нее – единственная форма существования, движение для толпы сродни вожделению. Вожделение парижской толпы, этого грязного животного, могли насытить или смерть Андре, или его вознесение, смерть-вознесение, вознесение-смерть.

Люсьен Лакомб, кажется, на казнь не пришел, но в толпе были все – и правые, и левые, и сюрреалисты, и Сальвадор Дали с Галой, ушедшей к нему от Элюара, и Элюар, одинокий, но с Нуш, с Бретоном и Арагоном, с пришедшей к Арагону Эльзой Триоле, все – с возмущенными низостью происходящего физиономиями; были и сочувствующие сюрреализму экстравагантные аристократы, и Селин, и Жид с Кокто и с молодым поэтом, впоследствии перерезавшим себе глотку бритвой, хотя, быть может, Жид с Кокто пришли с другими молодыми поэтами, затем перерезавшими себе глотку по совсем другому поводу; был в стельку пьяный Генри Миллер, слегка пьяная Анаис Нин, совершенно трезвый Жорж Батай и Антонен Арто с безумным взором; было множество репортеров, светской публики и некоторое количество официальных лиц и иностранцев. Нож гильотины опустился, содрогнувшееся тело выпрыснуло какое-то жалкое количество крови, и толпа, содрогнувшись вместе с ним, разочарованно опала, выпустила из себя воздух, опечалилась, стала похожа на огромную лохматую дворнягу после коитуса и вяло растаяла. Кокто с Селином почувствовали гордую инакость своей индивидуальности, ненависть к толпе и решили, что толпа, как и зрелище публичной казни, все-таки отвратительны.

Игорь Скалецкий
Игорь Скалецкий

 

Это случилось 25 апреля 1937 года, день был удивительный, и на правом берегу Сены шло бурное строительство, приковывавшее внимание всего мира: французы спешно пытались доделать дворец Токио, а немцы и русские уже заканчивали возведение своих павильонов. Через месяц должна была открыться Всемирная парижская выставка.

Вообще-то всемирные выставки были британским изобретением, и первая из них произошла в Лондоне в 1851 году. Но затем инициативу перехватил Париж, и в девятнадцатом веке многочисленные всемирные выставки много способствовали его процветанию и превращению в мировую столицу. Двадцатый век Париж также открыл Всемирной выставкой, установив перед входом огромную бронзовую статую парижанки, в бронзовых юбках, оборках и шляпе. Казалось, что это бронзовое идолище Belle poque будет осенять новое столетие, но в новом столетии Парижу пришлось туго, бронзовая парижанка быстро стала de-mo­de, да и первый город мира все более и более определяло настроение поиска утраченного времени. Особенно в тридцатые годы. Правительство это не устраивало, как-никак Франция была державой-побе­ди­тель­ни­цей, мировой империей, с Тонкином, Таити и Черным континентом в кармане, и для укрепления престижа Парижа и Франции было решено устроить очередное всемирное шоу, чтобы всем «людям с государством» показать, где центр земли находится.

Правые всячески поддерживали это решение, разражаясь тирадами типа «это станет важнейшим событием в жизни нашей страны, которое оставит бесценное культурное наследие для новых поколений» и объявляя противников выставки врагами нации, левые же вопили о напрасно выброшенных деньгах, показухе и распилке бюджета. Все было как всегда.

Особую остроту дискуссиям придавало ожидаемое участие двух держав или режимов – кто как их называл, Германией и Россией мало кто, – Треть­его рейха и Советского Союза. Париж был забит беженцами от фашизма и коммунизма, разведки обоих режимов безобразничали вовсю, то белогвардейца прикончат, то антифашиста, агенты тех и других в поту работали над общественным мнением, и у каждого парижанина были друзья или среди беженцев от фашизма, или среди беженцев от коммунизма, и в то же время друзья среди представителей и сторонников того и другого, и все так запуталось, что сам черт не разберет. Левым был тошнотворен Третий рейх, правым – Советский Союз, но иногда и правых от фашизма тошнило, а левых – от коммунизма. А тут еще испанская война… Выставка должна была как-то все поставить на свои места, поэтому и участки для советского и германского павильонов были выбраны напротив друг друга, Франция поощряла соперничество обеих держав, прямо-таки сталкивала их лбами. С правого берега Сены, от строящегося дворца Токио, открывался замечательный вид: Эйфелева башня, символ Парижа и французской цивилизации, в цент­ре, а по бокам – Рейх и Союз, прямо как богини вокруг Париса, выбирающего, кому яблоко отдать.

Звуки от стройки разносились по всему Парижу, и они забивали уши понурой толпы, разбредавшейся после казни Андре. Шедевры Шпеера и Иофана росли, и уже семидесятипятитонные рабочий и колхозница были разрезаны на шестьдесят пять кусков, и погружены в двадцать восемь вагонов спецпоезда, и привезены в Париж, и готовы к сборке, а двадцатью пятью операторами, с помощью сотен помощников, уже отсняты сотни тысяч метров пленки «кинематографической симфонии движения», и уже смонтирована великая повесть о воле к власти немецкого народа, и запакована в кассеты, и привезена в Париж, и готова к показу.

Эйфелева башня с все возрастающим недоумением взирала на рост павильонов Рейха и Союза. Их размах, их серп с молотом и орел со свастикой становились все более внушительными и выразительными, а башня казалась по сравнению с ними какой-то dmode, как бронзовая парижанка, какой-то худосочной и дырявой, и ощущала себя уже не судьей Парисом, а бесформенно обвисшим сетчатым чулком дешевой проститутки. Ну да, она все еще была выше, а толку-то? Это ли было нужно устроителям выставки? Париж просто превратился в декорацию для демонстрации потенции Союза и Рейха, и толпа все более и более заинтересованно наблюдала за ростом двух павильонов.

Павильон Советского Союза, конечно, главенствовал. Павильон Германии хотя и был выше, шире и больше, но в сравнении с мощным размахом гениального творения Веры Мухиной был стандартен. Орел, его венчающий, выглядел просто как петух на насесте. Но «Рабочий и колхозница»!

Величественный их шаг, направленный в будущее, завораживал. Завораживал и толпу, и интеллектуалов. Серп и молот в руках прекрасной пары, этот символ великого государства, первого государства рабочих и крестьян, парил над городом, над Quais de Seine, мостами, рыбаками, лотками букинистов, горгульями Notre Dame, le de la Cit, Quartier Latin, Palais de Luxembourg, Jardin du Luxem­bourg, над модными лавками, продавщицами фиалок, уличными художниками, творящими l’cole de Paris, над Saint Germain, Sorbonne, Panthon, Palais des Invalides, вывесками, церквями, борделями, tombeau de Napolon, Grand Palais, Petit Palais, Madeleine, Sacr Coeur, place Pigalle, над подметальщиками улиц, метро, багетами, фонтанами, лебедями, Bois de Boulogne, Louvre, Arc de Triomphe, Champs-lyses, Caf de Madrid, над всем этим культурным хламом, прячущимся под крышами Парижа, столь романтично воспетым Рене Клером. Парил и манил.

Впрочем, сколь бы ни банален был павильон Рейха в сравнении с грандиозным, направленным вширь шагом рабочего и колхозницы, он тоже был вполне себе ничего. Его строгая подтянутость, устремленность ввысь свидетельствовали о собранности и порядке, в нем было обаяние вытянутого в струнку гитлерюгендовца, воспетого Лени Рифеншталь, и свастика, торчащая чуть выше серпа и молота, тоже притягивала внимание и толпы, и интеллектуалов. Парила и манила. К тому же внутри русский павильон был пустоват: там тускло светила, конечно, двадцатишестиметровая карта СССР, выложенная из драгоценных камней, но вид она имела дурацкий: вкус арабских калифов под железной юбкой колхозницы. Немцы были посовременнее, чем русские, и вдобавок ко всем остальным своим достоинствам продемонстрировали «Триумф воли» Лени Рифеншталь. Такого эстетического потрясения парижане не испытывали со времени показа «Броненосца Потемкина».

25 мая, ровно через месяц после казни Андре, Всемирная выставка открылась. Она тут же показала, кто мог претендовать на роли новых хозяев Европы, и всем стало ясно, что жить придется между Рейхом и Союзом. Французам ничего не оставалось, как только признать эту очевидную истину и разделить главные призы между русскими и немцами. Самыми главными призами были Гран-при и золотая медаль за «Рабочего и колхозницу» и Гран-при и золотая медаль за «Триумф воли». Всемирная слава была поделена между Рейхом и Союзом.

Прием по случаю вручения наград состоялся в Grand Palais, где собрались все. Не совсем те все, что собрались на казни Андре, не было ни Генри Миллера, ни Анаис Нин, да и вообще американцев было маловато – Всемирная выставка оказалась сугубо европейским делом. Зато были и правые, и левые, и сюрреалисты, и сочувствующие сюрреализму экстравагантные аристократы. Были Сальвадор Дали с Галой в платье от Скьяпарелли, и Арагон с Эльзой Триоле, тоже в платье от Скьяпарелли; была сама Скьяпарелли в платье от Скьяпарелли и малышка Коко Шанель в платье от Шанель, принц Уэльский с Уоллис Симпсон, еще не венчанные, и совсем юная Эдит Пиаф, очень скромненькая, и очень шикарная Жозефина Беккер; были и Селин, и Жид с Кокто и с молодым поэтом, но не с тем, который глотку себе перерезал, а с другим, который перерезал себе вены; было множество репортеров, светской публики и огромное количество официальных лиц и иностранцев. Люсьен Лакомб тоже, кажется, был, достал через знакомых билет на это светское мероприятие и надел смокинг.

Толпа была очень чистая и холеная. Мужчины в черном, составлявшие основной фон, обрамляли дам, среди которых было много потрясающе красивых блондинок, высоких, худых, с прекрасными плечами, тонкой талией и узкими бедрами, в парчовых и шелковых платьях, закутанных в пелерины, палантины и боа из песцов и чернобурки. Толпа была похожа на большую породистую собаку, с гладкой шерстью, мерцающей особым легким блеском, присущим шерсти лишь очень породистых собак, с нервной дрожью, пробегающей по мускулам, обтянутым атласной шкурой. Пасть собаки была разинута, она тяжело дышала, и из пасти капала слюна.

Слюна капала на двух женщин, ставших центром двух основных групп, определявших настроение этого вечера. Одна, с лицом простым и монументальным, с густыми, темными, слегка курчавыми волосами и пронзительными, все подмечающими глазами, была в строгом черном костюме, без мехов и украшений. Вторая, тонкая, легкая блондинка, с боттичеллиевым лицом и боттичеллиевой фигурой, с прозрачными русалочьими глазами, была во всем белом и зябко куталась в белоснежный палантин. Вокруг коммунистической монументальности увивались Луи Арагон с Эльзой Триоле, вокруг нацистского триумфа – Жан Кокто с Луи-Фер­ди­нан­дом Селином. И извивались, и сладко шептали, и были блестящи, очаровательны и остроумны. Жужжали, поводили очами и бедрами, такие талантливые, такие свободные, такие прогрессивные. В воздухе летали поздравления и комплименты, но ощущалось некоторое напряжение противостояния, пробегавшее по толпе, как нервная дрожь под атласной шкурой породистой собаки.

– Спасибо, вы нам очень помогли, – прошептал Луи Арагон Вере Мухиной, ответившей ему долгим, мудрым и тяжелым взглядом.

– Спасибо вам, вы нам очень помогли, – прошептал Луи Селин Лени Рифеншталь, ответившей ему скользящим сиянием взгляда из-под длинных шелковистых ресниц.

Толпа аплодировала, извивалась, переливалась и гудела. А эти две женщины, сжимавшие свои Гран-при и золотые медали, возвышались над толпой, как две прекрасные скульптуры, среди жужжания занудливых аплодисментов публики они казались выше всех и с каждым мигом становились все выше и выше, и вот толпа была им уже по колено, а они продолжали расти, и вот уже они стали столь же огромными, как бронзовая парижанка, стоявшая перед входом на Всемирную выставку 1900 года, и вот уже они переросли и ее, эту бронзовую дуру, и Grand Palais стал им мал, и, пробив его стеклянный потолок, две женщины возвысились над городом, над всеми Quartier Latin и Champs-lyses, стали больше Эйфелевой башни, вознеслись в ночное небо и воспарили над парижскими крышами. И там, в ночном небе, одна в белом, другая в черном, они представили небесный балет, небесное «Лебединое озеро», и чудные звуки окутывали божественные фигуры этих двух женщин, выделывающих грациозные па, одна вся в черном, другая вся в белом. Одна – прекрасная, как звезда, и вторая – хорошенькая, как свастика.

А там, под крышами Парижа, кишел червивый и вонючий мир, описанный Генри Миллером, столь далекий от монументальности, от высокой идейности, от чистоты, от будущего, столь чуждый движению, тому всеобъемлющему, всеподчиняющему, безжалостному, быть может, в своей строгости, но столь захватывающему движению, что представили миру эти две божественные женщины. Но, сколь бы ни был далек этот прокисший парижский мир тридцатых от величия движения к будущему, он был им захвачен. Толпа ведь обожает движение.

Элегантная толпа, как породистая собака на кусок сыра на столе хозяина, высунув язык из раскрытой, тяжело дышащей пасти, замерла и вожделенно уставилась умными глазами на небесное «Лебединое озеро», видное ей в дырку, пробитую в потолке Grand Palais. В ее взгляде была тоска и зависть к недоступности высшего, и толпа была печальна. Породистые собаки плохо приспособлены к коитусу.

 

Чему же помогли эти две великие женщины? Скрыть тридцать седьмой в Союзе и Рейхе, представив тоталитаризм в тех образах, в каких он хотел себя видеть, и тех, в каких он хотел, чтобы его видели со стороны? Великое, конечно, дело.

На той же выставке был еще испанский павильон, который не пользовался большим успехом у толпы и о котором, конечно, помнят, но он как-то оказывается заслонен триумфальным противостоянием воли Рейха и воли Союза. В испанском павильоне висела «Герника» Пикассо, вещь малоаппетитная, ни толпа, ни интеллектуалы ее особенно не жаловали, и никаких Гран-при она не получила. Легко, конечно, Пикассо было сидеть в Париже и рисовать свою «Гернику», окажись он в Рейхе или в Союзе, ему бы было тяжелей. Но кто мешал Лени в Париж отправиться? Ведь уехал же туда, как он утверждает, Фриц Ланг сразу после разговора с Геббельсом, предложившим ему руководство немецким кино, и, хотя кое-что в датах он путает, факт остается фактом. Ланг в 1937-м был в Париже, а потом перебрался в Голливуд, и, хотя не снял уже ни «Нибелунгов», ни «Метрополиса», «Триумфа воли» тоже не снял. И Александра Экстер в 1928-м в Париж свалила. Вера Мухина, правда, как она рассказывает, искренне пыталась в 1930-м последовать ее примеру и погрузиться с семьей и чемоданами на поезд в Персию, но ее вернули, не дали не сделать «Рабочего и колхозницу». Вот она их и сделала.

Власть и гений – две вещи несовместные. Все басни про Афины Перикла и Флоренцию Медичи неубедительны. Какая у Перикла и Медичи власть, так, просто главенство, оппозиция при них все время вякала. И не надо сказок про Веласкеса с Филиппом IV и Микеланджело с Юлием II, двор не власть, и ни Филипп, ни Юлий не были даже диктаторами. Только тоталитаризм, высшая форма диктатуры, продемонстрировал абсолютную власть. Власть – не пустой блеск австрийской и российской империй, а тоталитарная бюрократия с ее обожествленной идеологией, воплощенной в фигуре вождя, проникнутой псевдомистицизмом. Она контролирует все, даже внутреннюю жизнь частного лица. Оппозиция при этой высшей форме власти не может существовать, ее физически уничтожают. Тоталитаризм является порождением толпы, он возможен только при ее поддержке, и власть для него самоцель. Тоталитаризм возможен лишь в постоянном движении. Движение же для него значит истребление противников и врагов, которые назначаются произвольно, все новые и новые, так что их преследование и уничтожение начисто лишено какого-либо практического смысла. Толпа же обожает движение.

Гений тянется к власти, его соблазняет некая призрачная, совершенно обманчивая возможность влиять и осуществлять свои гениальные идеи в реальности. Но власть гениев ненавидит, она всегда предпочитает вознести посредственность, так как физиологически ощущает, что гений – это единственное, что ей неподвластно. Никакого примирения власти и гения быть не может.

Игорь Скалецкий
Игорь Скалецкий

В «Лили Марлен» Фассбиндера есть замечательная сцена, когда Вилли, исполнительница песни, завоевавшей мир, приходит со своим тапером в шикарный дом, предоставленный ей партией, и они, в безумном веселии, разваливаются на огромных постелях, а тапер радостно шепчет ей: подумать только, мы, безголосая певичка и бездарный лабух…

Именно безголосая певичка и бездарный лабух и нужны власти, она мирится лишь с исполнителями, да и то – только до определенного предела. Даже крепкая администрация косится на одаренных, ей нужны крепкие производители. Власть ужасающе банальна. Банальна, как бюрократия, на которой она покоится. Язык власти – это заученные клише, бесконечно повторяемые, так что последний смысл из них исчезает. Прекрасный пример – речи, звучащие в «Триумфе воли», и декларации сталинского официоза. Столь же, как и язык, банальны вкусы власти – в этом проявляется ее близость толпе.

Именно банальность порождает тягу к монументальности, под которой подразумевается разбухшая пустота. Полость «Рабочего и колхозницы». Массовое шествие является в этом смысле идеальным знаком – шествие неизвестно куда и во имя чего – в светлое будущее.

 

Изнанка динамизма власти отвратительна.

Рыбки. Пестренькие, хорошенькие, разнообразных мастей: разноцветные и однотонные, в полосочку и в горошек, с пятнышками и без. Плавают стаями и поодиночке, шевелят хвостами и плавниками, ротики открывают. Из ротиков пузырьки: буль-буль, буль-буль. Неимоверно красивые коралловые рифы, и солнечный свет, преломляющийся сквозь толщу воды, и подводные долины, со стелющимися по течению водорослями, и фантастические пейзажи, красиво все и многозначительно, как фотки рекламы курортов дайвинга. И подводная тишина кругом, только фоном – какая-то невнятная музычка. Когда рыбки мирные показываются, музычка тихонько журчит, а как хищница метнется – звук убыстряется. Очень интересная художественная находка.

Великая Лени Рифеншталь на склоне лет, а рыбки – ее «Подводные впечатления», Impressionen unter Wasser, шедевр 2002 года. Лени сто лет, она, безобидное memento mori с крашенными под солому волосиками, – воплощение двадцатого века со всем его величием и всеми его ужасами. Теперь плещется с рыбками, маяча на фоне подводного мира «веселым Роджером», затянутым в водолазный костюм.

Вазы. Прозрачные, легкие, все с очень поэтичными названиями: «Астра», «Лотос», «Колокольчик». Кремлевские сервизы. Среди пролетариев и балерин Веры Мухиной они выплывают одна за другой, как невинные сны о золотом веке среди нагромождений металла и камня, такие хрупкие и нежные. Хорошие такие вазочки для югославских стенок. В прозрачности стекла есть что-то от водной стихии.

Рыбки и вазочки, приличное занятие двух великих женщин, которых столкнул лбом двадцатый век на вручении Гран-при. Двух женщин: одной – прекрасной, как звезда, и другой – хорошенькой, как свастика.

 

Суета сует, сказал Екклесиаст, суета сует, – все суета! – и парижская Всемирная выставка 1937 года стала последней всемирной выставкой в Париже, так же как и казнь Андре стала последней публичной казнью.С