Иллюстрация: Денис Кравец
Иллюстрация: Денис Кравец

Я имел глупость заговорить с чиновником по-английски. Чиновник был маленький, темненький, с усиками и фамилией на букву «о», то ли испанской, то ли отдаленно украинской. «Вам отказано». – «Как отказано?» – «А вот так. У вас нет постоянной работы. Вы говорите по-английски. Вы останетесь в Америке». – «Но помилуйте, мой отец умирает». – «Мне это все равно».

Дело происходило во франкфурте летом 1998 года, в генеральном консульстве Соединенных Штатов. Я получил телеграмму из нью-йоркского госпиталя, что отец при смерти и что я должен немедленно прилететь. Постоянной работы в Германии у меня в то время действительно не было, но переезжать в Америку я не собирался. «Позвольте спросить у вас, сэр, ваши собственные родители живы?» – «Мои родители живы. Но это не имеет отношения к вашему делу. Разговор закончен». – «Искренне желаю вам, чтобы вас тоже не пустили проститься с ними, когда дойдет до них очередь». Чиновники везде одинаковы? Не уверен. Все животные равны, но свиньи еще равнее.

Мой отец все-таки прожил еще полгода. Я так и не сумел с ним проститься.

Незадолго до смерти он прислал мне письмо, в котором советовал, сохранив мой стиль, мою интонацию, мой взгляд на вещи, уделить все-таки чуть больше внимания реальности, реальным людям, реальным судьбам.

Мой отец был реалист, он был даже соцреалист, если в этом слове есть какой-то смысл. А я соцреалистом быть, разумеется, не хотел. Не хотел быть даже реалистом просто. Реальные судьбы реальных людей не интересовали меня ни в малейшей степени. Литература казалась мне перпендикуляром, восставленным к действительности. А сама действительность – фикцией, с которой следовало бороться.

Жизнь, как все мы знаем, иронична. Прошло немного лет, и я почувствовал в себе растущий интерес к той самой действительности, которую в юности так решительно отвергал, к истории, конкретным датам, к «прозе в жизни и стихах». Я думаю, что он оценил бы и те стихи, которые я начал писать после его смерти, и мои эссе, и ту прозу, которую пишу сейчас. Теперь я, наверное, даже мог бы попросить у него совета при случае.

С реализмом примирение возможно, с реализмом социалистическим – разумеется, нет. В юности мне казалось, что советская литература существует как бы в некоей отдельной вселенной. Вот есть большая Вселенная, настоящая Вселенная, подлинная Вселенная. В этой Вселенной есть очень большие звезды, есть и маленькие, есть звездная пыль. Задача – быть там, на этом небосклоне, пускай хоть самой маленькой звездочкой. Но советских писателей там нет вообще, по определению. Они существуют в каком-то параллельном мире, антимире, черной дыре. Из этой черной дыры можно было только бежать. Это значило прежде всего никогда и ни в коем случае не читать их. Читать Томаса Манна, но никогда, ни при каких обстоятельствах не брать в руки Шолохова.

А между тем они окружали мое детство, эти советские писатели, как других людей окружают в детстве «просто» родственники, знакомые родителей, «дяди» и «тети». О чем, собственно, говорили они, прогуливаясь по переделкинским дорожкам? Ответить на этот вопрос несложно. Как замечает Гейне, кухарки, встречаясь друг с другом, говорят о своих хозяевах, а немецкие писатели – о своих издателях. Советские писатели в этом смысле нисколько не отличались от всех других. Так что основную тему их разговоров, преследовавших меня все мое детство, можно было бы свести к формуле «Лесючевский негодяй». Лесючевский был главным редактором издательства «Советский писатель», в котором все советские писатели, соответственно, и печатались. Издательство без тени иронии называли между собой «Совписом». «У меня, знаете ли, в “Совписе” новая книга выходит». – «А у меня уже вышла». Что до Лесючевского, то он и в самом деле был персонажем зловещим, погромным критиком, в тридцатые годы «консультантом НКВД», впрямую причастным к аресту Заболоцкого, к гибели Бориса Корнилова. У него тоже была в Переделкине дача, прямо на нашей улице. Разумеется, все вежливо с ним здоровались и приятно ему улыбались. Помню его в физкультурных штанах, выходящим из-за забора. «А я вот новый сарай построил». «Сарай! – говорил мой отец. – Подумать только! Он построил сарай…» С сыном этого Лесючевского, моим тезкой, я, кстати, дружил, хотя и побаивался его. Он был старше, бойчей и задиристей. Что из него вышло, не знаю.

Не знаю и судьбы моих прочих дачных приятелей, среди которых писательских детей было вообще немного; дача наша стояла на краю поселка, на последней его улице, улице Довженко, так что ехать, например, из города на электричке надо было не до станции Переделкино, а до следующей, с замечательным названием «Мичуринец» – и затем идти через дачный поселок с тем же великолепным названием. Вот с детьми дачников из этого поселка по большей части я и дружил. Или ссорился. По дороге же от станции до переделкинского оазиса любопытствующий или не любопытствующий путешественник, обремененный авоськами обыватель или начинающий сочинитель, мечтавший встретиться с кем-нибудь из доморощенных мэтров, пересекал все три мичуринские улицы, очень длинные, бесконечно долго тянувшиеся параллельно железной дороге. Улицы эти, состоявшие, как и все русские дачные улицы, из заборов, сараев, огородов и более или менее покосившихся дач, назывались (боюсь, что и до сих пор называются) оглушительно: ул. Карла Маркса, ул. Ленина (без имени, Ленина просто), ул. Фридриха Энгельса. Причем именно в таком порядке: сначала Маркс, потом Ленин, потом уже Энгельс. А что было делать сознательным садоводам-мичуринцам? Не называть же улицы в том порядке, в котором располагались бородатые профили вождей на бесчисленных плакатах, украшавших в те годы счастливое наше отечество? Энгельс, поступи они так, оказался бы центральным проспектом, что ему по чину не полагалось. Ленин, следовательно, как самый главный тек, превратившись в ухабистую улицу, между двух крапивою заросших канав, справа и слева сопровождаемый параллельными линиями скромных предшественников. Все три текли бесконечно, текли в бесконечность. Там, в бесконечности, параллельные линии, надо думать, сходились, наступал коммунистический рай, обетованная земля соцреализма. Покуда рай не наступил, параллельные не сошлись, наглые короткие переулки пересекали их, переулки, в которых тоже была своя тайна, темная тайна тех, в честь кого они были названы. Был переулок какого-то Терехова, какого-то Крюкова – кто такие Крюков и Терехов? о чем говорят они с Энгельсом и Марксом в загробном мире идей и названий?

Была, впрочем, дорога от нас до станции и, соответственно, от станции до нас, обходившаяся без Маркса и даже без Терехова, – дорога краем леса, мимо помойки, каковой заканчивалась улица, понятное дело, Ленина (вот и говорите мне после этого, что жизнь не создает символов и что ей чужды аллегории…). Возле помойки надо было зажимать нос, но в остальном дорога была прелестная, с осиновой чащей, затем березовой рощей по правую, если идти к станции, руку, с древесными корнями, пересекавшими тропинку, на которых так весело подпрыгивали наши вместе с нами выраставшие велосипеды: «Школьники», «Орленки» и «Украины».

Писателей не встречал я на этой тропинке. Писатели в лес вообще, по-моему, не ходили, предпочитая чинно прогуливаться по переделкинским (не мичуринским) улицам, иногда со своими женами, всегда со своими палками, чем увесистее, тем лучше, символом респектабельности, почти орудием производства. Не пером, так палкой проложим себе путь на Парнас… Только однажды, кажется, к несказанному моему изумлению, встретил я в лесу, недалеко от железно­дорожного полотна, Маргариту Алигер, собиравшую какие-то луговые цветы.

Есть великое равнодушие детства к дурацким взрослым делам. Какая мне была разница, кто что сказал на очередном пленуме очередного секретариата? Я, конечно, любил слушать разговоры взрослых, почти все дети это любят – они все же никак меня не касались. И никакого дела мне, разумеется, не было до того, что этот лес есть именно переделкинский лес, этот пруд – переделкинский пруд. Этот лес был самим собой, просто лесом, этот пруд был моим прудом, где я зачем-то ловил головастиков, частью мифологического детского пейзажа, волшебной страны, которую мы все обречены покинуть, в которую все стремимся вернуться.

Покинув ее, я понял, как бесконечно важно не потерять это детское равнодушие к взрослой жизни, эту детскую от нее отвлеченность. Отвлеченность, или способность к ней, казалась и кажется мне предпосылкой любого искусства, необходимым условием литературы. По-настоящему увидеть что-нибудь можно, только посмотрев со стороны, посмотрев отстраненным взглядом. Отстраненность – оборотная сторона внимания…

Таким отстраненным человеком вспоминается мне теперь, пожалуй, только Вениамин Александрович Каверин, с которым моего отца связывали отношения довольно дружеские, если я смею судить. Но Каверин и был не таким, как все, человеком из другого теста, другого мира.

Незаинтересованная, по Канту, созерцательность в прочих писателях как-то не чувствовалась. Человек деятельный преобладал в них над созерцательным, vita activa вытесняла vita contemplativa. Искусство, я полагаю, нуждается в непричастности, литература требует безучастия. Они же все, казалось мне, или почти все, участвовали в процессе. Который сгинул и улетучился, как любой «литературный процесс», эта злосчастная выдумка соцреалистических критиков. Что осталось, в самом деле, от их тогдашних пленумов и волнений? Два или три примечания в истории литературы. Что останется от волнений и премий нынешних? Боюсь, и того меньше.

Конечно, были и другие свойства и стороны у этих более или менее известных писателей, встречавшихся нам с отцом, когда он брал меня с собой на прогулку. Это были на самом деле люди друг другу не близкие, поворачивавшиеся друг к другу не лучшей, не подлинной своей стороною, говорившие о внешнем, об общем. С моими нынешними университетскими коллегами, за немногими чудесными исключениями, я ведь тоже говорю о совершенно неинтересных вещах.

Были к тому же и совсем отдельные люди, не сливавшиеся с советской писательской средой, как бы случайно в ней оказавшиеся. Теперь, в ретроспективе, я понимаю, что таким отдельным человеком был, например, Павел Николаевич Лукницкий, о котором как об исследователе Гумилева, знакомом Ахматовой, оставившем интереснейшие о ней записи, я в ту пору ничего, конечно, не знал. Для меня он был человеком, бесконечно чинившим свой автомобиль, возившимся в моторе, раскладывавшим на промасленной газете интригующие, бензином, машинным маслом благоухающие детали. Я подходил и смотрел через забор. Помню, как однажды попросил у него насос накачать велосипед. Насосов у него было три. Он долго решал, какой из них дать мне. Насос тут же сломался. Я вернул его, сделав вид, что ничего не случилось, – и потом долго старался не попадаться ему на глаза.

Иллюстрация: Денис Кравец
Иллюстрация: Денис Кравец

На свой, другой лад, но тоже отдельным человеком была, пожалуй, и моя мама, писавшая, конечно, свои романы и рассказы о любви и женской судьбе вполне в духе эпохи, без всякой, впрочем, политики, но с писательской средой все-таки не сливавшаяся, отделенная от нее непреодолимой внутренней преградой. Это свойство души, может быть. Полагаю, что унаследовал от нее эту внутреннюю чуждость среде, любой среде, в которой оказывался, это ощущение, что я только гость в ней, что завтра все переменится. Не потому, что не хочешь стать где-то своим, а потому, что тебе этого не дано от природы.

Какую-то роль сыграло здесь, наверное, и то с годами усиливавшееся чувство своей родственной, кровной, семейной связи с навсегда исчезнувшим прошлым, которое было ей свойственно и мне тоже передалось, связи с той, скажем просто, дореволюционной Россией, отзвуки и остатки которой и она, и даже потом я сам застали еще в Париже. Конечно, у той погибшей страны было много грехов, вряд ли кто-то станет с этим спорить, но все же если какая-то возможна родина, то, разумеется, только эта петровская, петербургская, в семнадцатом году себя саму уничтожившая Россия.

У моего отца было не так. Его родиной, духовной и эмоциональной, оставалось время его молодости, двадцатые годы, досталинский, ленинско-троцкий Советский Союз, время, которое он упрямо идеализировал, противопоставляя его наступившему вслед за ним тюремному и лагерному кошмару. О ленинских преступлениях он слышать не хотел, красный террор считал ответом на белый. Переубедить его было невозможно.

C иллюзиями, как известно, все мы расстаемся с трудом. Вспоминаю теперь, как мы шли все по тем же переделкинским улицам, уже в горбачевскую эпоху, году в каком-нибудь восемьдесят девятом, девяностом (а это была, между прочим, эпоха его взлета, его наивысшей славы, вскоре после публикации «Детей Арбата»). «Да, – сказал он вдруг, без всякой связи с предшествующим разговором, глядя куда-то вдаль, в серое небо, поверх голых деревьев, – по-видимому, следует признать: эксперимент не удался». Я был поражен. «Папа, о чем ты говоришь?!» Значит, где-то в глубине души, не совсем всерьез, может быть, но до самого конца он надеялся, что вопреки всему, вопреки Сталину, сталинизму, сталинской командной системе, этот злосчастный ленинский революционный эксперимент еще может получиться, что эту игру еще можно выиграть? Это была его игра, другой он просто не знал.

Я думаю теперь, что и его столь ценимая им в себе деятельная решительность, «сила воли» и «активная жизненная позиция», позволявшая ему или заставлявшая его считать почти всех вокруг расхлябанными рохлями и мечтательными мямлями, – что это было, в свою очередь, и свойством характера, и свойством эпохи, отзвуком большевистского волюнтаризма, безоглядного, при случае, конечно, и беспощадного активизма, присущего, очевидно, всем тоталитарным идеологиям и системам. По счастью, он не был политиком.

Этот комсомольский напор помог ему, наверное, выжить. Как средство постижения мира и способ отношения к людям он не кажется мне лучшей из доступных человеку возможностей.

Что до литературы, то представление о волевом усилии доминировало и в его концепции писательского труда. «Чтобы написать, надо писать» – был его лозунг, повторяемый во всех интервью, висевший и на стене переделкинского рабочего кабинета, аккуратно, в стиле стенгазеты написанный им самим. Помню, как потешался он над псевдописателями, полагающими, что готовый роман можно найти на улице. Нет, голубчик, ты сядь и поработай. «Писатель – это ломовая лошадь, которая тащит в гору свой воз».

И кто решится утверждать, что это не так? Конечно, это так, спору нет. А все же, полагаю я, это истина не окончательная, половина правды, взыскующая другой половины. Писательство требует труда, но к труду все же не сводится. Писатель, с одной стороны, ремесленник, сколачивающий свои детали и доски (строчки, главы, сюжетные линии…). Но вместе с тем он и садовник, с бесконечным терпением и любовью окапывающий, поливающий свое деревце. Которое само растет, в свой срок вырастет.

Иначе, проще: нужен труд, но должно быть и чудо. Никакого чуда в соцреализме, разумеется, не было.

Из рассказов отца о двадцатых годах запомнился мне один, который иногда вспоминаю теперь, оказываясь, что, впрочем, бывает нечасто, на каких-нибудь «поэтических» чтениях и вечерах. У них в школе устроили как-то «вечер поэзии», пригласив, очевидно, уж тех поэтов, каких смогли пригласить. Известных среди них не было, но было их множество, один другого оборваннее, несчастнее и «левее». Еще ведь было время «революционного авангарда». Чем дальше они читали, тем мрачнее делался директор школы, участник гражданской войны, по-прежнему щеголявший в гимнастерке и сапогах. Наконец дошла очередь до самого голодного, самого «левого». Этот прочитал стихи, герой которых идет где-то в Африке – почему в Африке? а вот почему-то в Африке – или воображает себе, как бы он шел по Африке, а перед ним идет женщина с кувшином на голове, качая крутыми бедрами… Заканчивалось это так: «И ты ее дубиной оглоушь – и делай с ней, что хошь!» Тут директор, побагровев, закричал: «Безобразие! Немедленно прекратить!» – и разогнал всех поэтов. «И ты ее дубиной оглоушь – и делай с ней, что хошь!» Все-таки эти строки не должны быть потеряны для потомства…

К Троцкому, упомянутому мною выше, отец мой до самого конца сохранял, кажется, некое сентиментальное пристрастие. Он ведь и осужден был в тридцать четвертом году за троцкизм, что было, впрочем, скорее случайным, хотя и знаменательным совпадением, то есть следствие просто влепило ему стандартное обвинение, не подозревая, что он и вправду ко Льву Давыдычу неравнодушен; догадайся они об этом, пришлось бы ему еще солонее.

Сочинение Троцкого «Литература и революция» обнаружил я, как бы то ни было, среди других запрещенных книг (Авторханова, Роберта Конквеста), а заодно и ранних вариантов «Детей Арбата», на всякий случай убранных с чужих глаз, в тайничке, устроенном в нашем в конце участка, у выхода в лес стоявшем сарае. Не знаю как, случись обыск, для гэбухи, для меня в мои пятнадцать лет найти подпольную литературу большого труда не составило бы. Все это я с упоением прочел, только Троцкого отложил в сторону; к советским текстам и авторам было у меня уже тогда отношение аллергическое.

Но жизнь иронична (еще раз). Сидя на колючем полене в этом столь памятном мне дровяном сарае с его волшебным запахом опилок и дерева, лучом солнца, проходившим сквозь дырку, оставленную для большой темной березы (которую в свое время пожалели срубить и потому обнесли просто-напросто стенами), я, конечно, и вообразить не мог, что буду когда-нибудь, спустя вечность, преподавать, в частности, и советскую историю, и советскую литературу. Потому пришлось мне наконец прочесть тогда не прочитанное.

Моя юношеская теория двух вселенных, назовем ее так, уже не кажется мне столь убедительной; граница между литературой вообще и литературой советской тонка; переходы многообразны; каждый отдельный автор должен быть предметом отдельного разговора. Конечно, настоящие вершины не здесь, далекие синие горы сияют на совсем другом горизонте… А вместе с тем – как посмотришь, кого нынче объявляют чуть ли не «гением», чуть ли не «классиком» (вот слово, от которого хочется удавиться…), так невольно и с сожалением вспомнишь мэтров ушедшей эпохи. Все-таки люди старались, знали и любили свое дело, строили сюжет, выписывали характеры, пытались создать атмосферу, заботились о правдоподобии, не стремились ни шокировать, ни ошарашить читателя, не потакали низким инстинк­там, не пускались в дешевые провокации.

Выше «мастерства» и «профессионализма» советская литература поднималась нечасто, но этих свойств у нее не отнимешь. Для настоящей большой литературы этого, разумеется, мало, но все же и в ней ведь должен быть этот профессиональный, «мастеровой» уровень – необходимое, хотя и недостаточное условие любых дальнейших свершений.

Жизнь, которую вели, например, мои родители, тоже была прежде всего жизнью профессиональных литераторов с ее издательскими договорами, авансами и гонорарами, так называемыми «домами творчества» (словосочетание, комизм которого никто, кажется, не чувствовал, точно так же, как не чувствовали комизм «Совписа») – резервациями для писателей в Коктебеле, в Ялте, в Гаграх и в Дубултах, с трехразовым, по советским меркам совсем неплохим питанием и скромными удобствами, – куда ездили в самом деле, чтобы писать, а не просто так себе прохлаждаться, ходить в горы или лежать на пляже. Все это хорошо видно по письмам, у меня сохранившимся. Вот, например, письмо моего отца моей матери из Коктебеля от 11 сентября, судя по штемпелю – 1963 года: «Пишу в среднем по пять страниц в день. Если буду так держать, то к концу закончу вчерне сценарий. Если мы едем в ФРГ [речь идет об одной из тех поездок во враждебную заграницу, в которые писателей отправляли тогда группами. – А.М.] и время позволит, возможно, задержусь здесь на несколько дней, чтобы закончить работу. Во всяком случае, чем скорее я буду знать наши планы, тем лучше, мне надо заказывать билет и так далее».

Затем с красной строки: «Твой сценарий вовсе не авантюра, если учесть, что ты все равно должна написать роман. Роман – это уже сценарий. Подписать договор на сценарий, имея замысел романа, это не авантюра, а профессиональный трюк. И ты от этого не отказывайся. Профессиональный литератор никогда от авансов не отказывается. В крайнем случае он их возвращает. Деньги, которые имеются сейчас на моей сберкнижке, целиком составлены из авансов. Имей это в виду. Вот здесь авантюризм был бы неуместен».

О каком сценарии идет речь, я не знаю; сценаристом моя мама не сделалась; отец же действительно писал сценарии, зарабатывал ими на жизнь. Дальше идет потрясающий список просьб: «Конечно, лучше всего было бы поехать в ФРГ. Но на тот случай, если не выйдет и ты захочешь поехать в Гагры, надо будет захватить для меня следующее: одну пачку бритв “Жилет” из бара (10 штук), брюки от серого костюма (пиджак я взял с собой), мой охотничий нож, два блока (20 пачек) сигарет болгарских “Фильтр”, их надо купить в гостинице, в крайнем случае взять у меня в баре, купить мне и тебе туфли для моря, взять на даче мои теннисные туфли или купить таковые (с каблучком [подчеркнуто]) в магазине “Турист” на набережной, взять обе японские белые нейлоновые рубашки и пару галстуков и еще бумаги для перепечатки сценария».

То есть ни бритв, ни бумаги на месте было купить нельзя, нельзя было купить даже болгарских сигарет «Фильтр» (не помню, кстати, таких…). Очевидно, отец должен был приехать в Гагры прямо из Коктебеля, «если не выйдет» с ФРГ (а «пустят» или «не пустят» за границу, всегда решалось, конечно, в самую последнюю минуту. «Пускать», кстати, их стали только после того, как появился я – естественный их заложник). «Все же, – пишет он далее, – надо жать ФРГ, в случае чего поговори с [нрзб]». «Жать» приходилось, разумеется, вновь и вновь. «Да, еще насчет Гагр. Нам нужны будут две комнаты рядом, потому что мы оба будем работать. Поэтому проследи, чтобы в твоей путевке было написано не “жена писателя”, а “писатель”, и чтобы Елинсон [?] дал указание в Гагры насчет двух комнат в корпусе, о котором я уже писал тебе. Он человек необязательный, проследи, чтобы при тебе это сделали, там у него работает такая девушка, черненькая Рита, забыл ее отчество, и Мери Абрамовна тоже поможет отослать распоряжение в Гагры. Захвати с собой договор со “Знаменем” и покажи его Елинсону, что ты едешь работать. А когда поедешь в Гагры, возьми свой членский билет».

Ах, эта черненькая Рита… Как взыгрывает вдруг воображенье… Заканчивается же вся эпистола так: «Целую тебя и Алешку. Алешку воспитывай не принцем, а мужчиной».

Алешке три года в 1963 году… «Мужчиной» в его смысле я так, разумеется, и не стал, а все лучшее во мне, полагаю, от «принца».

Наиболее честные представители этой советской литературы пытались не только создать атмосферу и построить сюжет, но пытались еще и сказать некую правду (о времени, о войне, о терроре…), как уж понимали ее, вопреки цензурным препонам, вопреки, бывало, и собственным предрассудкам, впитанным с молоком комсомола. Опять же: дело к «правде» не сводится. «Поэзия и правда» назвал свои воспоминания Гете. В любой литературе, не только мемуарной, должна быть, разумеется, правда и должна быть поэзия, игра и серьезность, знание действительности и свобода от нее, освободительный взлет над ней. Поэзии было немного; правда тоже была урезанная; но стремление к ней было; и это им, вопреки всему другому, зачтется, за это хочется сказать им спасибо.

Мой разговор с американским чиновником во Франкфурте я в том сарае, на том полене сидючи, тоже, конечно, представить себе не мог…