Stawomir Sierzputowski / Agence VU / Fotolink
Stawomir Sierzputowski / Agence VU / Fotolink

Мне отворяют, и я представляюсь полноватому невысокому дядьке в вязаной коричневой кофте и черном шарфе английской резинкой, многократно обернутом вокруг шеи. Утро сегодня тяжелое, парит, давит на затылок и виски, так что странно видеть на нем всю эту шерсть в три слоя. Вылитый смотритель маяка, а не церковный сторож. Приняв и разглядев мою карточку, буркает что-то в ответ – Барнабэ? Бартоли? Батарди? – выслушивает объяснения насчет цели визита и только тут отступает с порога внутрь, в темноту. «Поднимайтесь. Я вам открою наверху дверь, чтобы свет впустить, лучше будет видно».

Из сумрачного тесного нартекса, заставленного старыми несгораемыми шкафами и штабелями каких-то конторских столов, надо подняться на два коротких лестничных марша и вывернуть из-за огромной колонны под свод. Тут я хватаю ртом воздух, но не от духоты уже, а от неожиданно распахнувшегося передо мною о­бъема. Так бывает, когда из тесного прохода под трибунами выныриваешь на стадион. Только эта чаша не вниз открывается тебе, а накрывает сверху, куполом.

– Impressionnant.

Смотритель, поднявшись следом, не спрашивает моего впечатления, а констатирует, уверенно и привычно, то, о чем и спрашивать нечего.

Мы с ним здесь совершенно одни.

– Да, – я соглашаюсь. – Впечатляюще. Очень впечатляюще. Трэз эмпресьонан. Ah, ouais! Еще бы…

Первый камень заложили тут в пятьдесят восьмом, и потом на все про все хватило двух лет. Бетонный шатер тридцатипятиметровой высоты: серый, иссеченный сложным узором нарочито грубых следов опалубки цельнокроеный полог, вроде гигантского колокола или, пожалуй, буддистской ступы, на восьми косых, враскоряку расставленных колоссальных пилонах. Свод распускается в вершине звездообразным стеклянным фонарем. Узкая полоса белесого, почти бесцветного витража прорезает полог шатра неразрывной ломаной линией по всему периметру – обернувшись кругом и проследив ее взглядом, понимаешь, что высокий купол парит в воздухе, повиснув только на пилонах и вообще не опираясь на фундамент.

Этим колоколом накрыта как будто целая площадь. Маленький, прикрытый светлым деревянным фасадом без всякой резьбы орган у дальней стены. На невысоком просторном подиуме пресбитерия – широкий, как деревенский комод, престол, убранный белым кружевным покровом. И вокруг – аскетичный партер легких деревянных стульев с высокими прямыми спинками – идеально, как по ниточкам, выстроенные веером узкие длинные сектора.

Я пошел по узкому центральному проходу до середины и, подняв глаза к звездчатому фонарю в вышине, увидел себя на дне гигантского колодца, где когда-нибудь, несомненно, заметит нас тот, кто заглянет вниз, перегнувшись с неба через бетонный край.

Смотритель распахнул узкую боковую дверь и протянул мне в центр площади, где я стоял не дыша, острый луч белого света с улицы, чтобы я не боялся глубины колодца.

– Не служили сегодня? – спросил я, когда сердцебиение немного успоко­илось. Надо же было что-то спросить.

– Почему не служили? Месса начинается в половине седьмого. Минут двадцать, как все разошлись.

– Много народу приходит?

– Обычно человек шесть или восемь. Бывает меньше. Если придет двое-трое, то мы служим внизу, в крипте. В остальные дни здесь.

Я старался не шевелить губами, чтобы не было заметно, как я считаю стулья.

– Здесь пятьсот семьдесят мест, – смотритель беззвучно передвинул на несколько сантиметров один стул, хотя тот и так стоял, по-моему, идеально. – И еще тысяча человек уместится в проходах и вокруг, если надо.

Если надо. Да. Я бросил считать.

Patrick Aventurier / Gamma / EastNews
Patrick Aventurier / Gamma / EastNews

 

Потом обошел площадь по кругу, рассматривая бледные стеклышки витража. Только по углам они собирались цветными пятнами, в которых можно было, отойдя чуть подальше, узнать знакомый сюжет: агнца, рыбу и чашу, троеперстие, человеческое сердце. Многих стеклышек, особенно там, где они складывались в контур чего-то значащего, недоставало. Сквозь эти дырочки в витраже видны были ветви платанов, окружавших собор снаружи.

Смотритель молча дожидался меня, стоя на краю пресбитерия. Я подошел: на сумрачной площади под сводом-колодцем было почти прохладно, и меня уже не удивляли эта кофта и этот шарф.

Похожий на деревенский комод престол в самом деле оказался настоящим деревенским комодом. Согнанным из тяжелых досок, не полированных, а словно выглаженных руками: знаете, бывает, когда все углы как бы слегка скруглены. Чуть поеденным жучком внизу, у ножек. В передней стенке комода три широченных, удобных выдвижных ящика с висячими медными ручками. Что они там хранят, в престоле кафедрального собора?

Смотритель разгладил несуществующие складки белого кружевного покрова, положил ладони на край комода и стал смотреть куда-то мне за спину, мимо моей головы.

У православных, кажется, нельзя ничего трогать на престоле никому, кроме священников. У католиков не так, что ли? Или это все же не просто смотритель здешнего Господнего маяка?

– На Пасху мы закрываем другие храмы, и тогда у нас набирается человек триста, приезжают со всей страны. В некоторые годы бывает триста пятьдесят, – он продолжал, оказывается, отвечать мне все это время.

– А. Значит, у вас все-таки есть еще храмы, кроме столицы. По всей стране есть? И в пустыне?

Смотритель поднял брови не удивленно, а как-то даже почти сердито:

– В стране четыре епархии. И служат в них четыре епископа. Один здесь, другой в Константине, еще в Оране и в Лагуате. К последнему относится вся пустыня, вплоть до Таманрассета. Четыре, понимаете?

Мне стало неудобно: похоже, я у­мудрился влезть в какой-то особо деликатный сюжет.

– Ну, то есть, значит, христиан в стране остается довольно много. Раз целых четыре епископа…

Это была, видимо, еще одна какая-то ужасная бестактность. Теперь ладони не лежали на престоле, а собрались в кулаки.

– Численность не имеет значения. Совершенно не имеет значения – много прихожан или мало. Вы понимаете? Триста пятьдесят душ или десять, шесть, три. Мы не считаем наше стадо по головам.

Я кивнул, что понимаю, о чем речь.

– Католическая церковь не интересуется статистикой, – теперь смотритель оперся на престол кулаками, поставив их костяшками вниз. – Она интересуется людьми: всеми своими людьми вместе и каждым своим человеком в отдельности. Она просто присутствует в этой части света. Понимаете меня? И поэтому католическая церковь никогда не закрывает своих епархий! L’glise catholique ne ferme jamais ses diocses! Jamais!

– Жамэ? Никогда? Конечно, да, никогда. Я понимаю.

– Si elle est arrive une fois – если она пришла однажды – она останется. Elle reste. Malgr tout. Несмотря ни на что.

И не сильно, но значительно ударил кулаком по крышке комода.

Комод загудел, как будто это был не комод, а пианино.

Bruno Boudjelal / Agence VU / Fotolink
Bruno Boudjelal / Agence VU / Fotolink

 

Может быть, смотрителя смутил этот звук, взлетевший высоко вверх к самой горловине колодца, или собственная запальчивость показалась ему неуместной, но тут разговор оборвался, и меня оставили на площади одного. Я стал читать пояснения к истории строительства собора на нескольких листках, приколотых булавками к пробковой доске у стены.

«13 декабря 1962 храм Святого Сердца в Алжире – l’glise du Sacr-Coeur d’Alger – был возведен в ранг Кафедрального собора», – читал я на последнем из листков.

«19 мая 1966, в праздник Вознесения Господня, Его Высокопреосвященство кардинал Дюваль, в сослужении с Его Преосвященством монсеньером Гордоном, Апостольским посланником; Его Преосвященством монсеньером Пинье, Епископом Константины; Его Преосвященством монсеньером Жакье, Епи­с­ко­пом-ауксилиарием Алжира, в присутствии многочисленных клириков и более чем тысячи мирян, совершил в соборе обряд консекрации…»

Что еще за консекрация, подумал я? Какое-то такое особенное освящение? Или просто ленточку перерезали?

И пошел к выходу.

Смотритель провожал меня через расщелину двора за автомобильной лавочкой, и, пока мы шли к воротам, я вежливо возмутился тому, какое это все-таки безобразное, наглое свинство – демонстративно застроить портал кафедрального собора бензоколонкой и ежедневно перекрывать вход в храм, блокируя ворота машинами: вот просто так – специально, назло.

– Да ну что вы, – смотритель удивляется моей наивности, – это же мы сами в середине семидесятых договорились. Земля перед фасадом – наша: мы участок и сдали в аренду Би-пи под колонку. А к Naftal она перешла совсем уж недавно. Пусть хоть бензоколонка нас прикрывает, так гораздо лучше, правда же, спокойнее. Видели битые витражи? Это оттого, что камнями даже и так, поверх всех ворот и заборов, достают. На Рождество, на Вознесение, когда ворота открыты весь день, – у нас тут круглые сутки стоит чуть не батальон полиции. Иначе ворвутся внутрь и все разнесут.

Тут мы дошли до ворот, и смотритель толкнул наружу железную створку. Нам навстречу моментально попытались протиснуться два хмурых араба. Смотритель остановил их спокойным, но строгим вопросом, заговорил, крепко взял одного за локоть, а мне торопливо кивнул, прощаясь и словно бы благодаря. Я пересек площадь перед бензоколонкой и свернул налево, по улице Мурада Дидуша, широкими петлями спускающейся вниз, к Большому почтамту и дальше к порту, к подножию арабской цитадели Касба.

Bruno Boudjelal / Agence VU / Fotolink
Bruno Boudjelal / Agence VU / Fotolink

 

«Католическая церковь никогда не закрывает своих епархий», – крутилась у меня в голове, опять и опять, закольцованная фраза. «Ne ferme jamais ses diocses!» Формула мне отчего-то казалась страшно красивой, выверенной, точеной, хотя если подумать – что такого особенного сказал мне этот смотритель?

Тут его не было, подумал я. Нечего ему было тут делать. Не ходил он по католическим соборам. Нечем было советским корреспондентам в них интересоваться. Так что только, наверное, мимо проезжал, смотрел. Бензоколонкой они тогда еще не додумались загородиться, значит, можно было заглянуть с тротуара в открытые двери, скорее всего. Ну, вот разве что на консекрацию эту загадочную: кардиналы же приезжали, епископы собрались – большое общегосударственное событие, возможно, с международным резонансом. Могли поручить пойти. Не исключено, что и был тут.

Хотя нет, ерунда. 19 мая шестьдесят шестого – это же его тут вообще еще не было.

Я сел на каменную тумбу у края тротуара и отыскал нужный лист в пластиковой папочке с ксерокопиями. Ну да, 18 мая только партбюро редакционное в Москве собиралось: «…работает в Агентстве печати “Новости” с января 1965 года редактором в журнале “Этюд Совьетик”… За время работы показал себя способным журналистом, дисциплинированным и политически грамотным работником. Рекомендуется для долгосрочной поездки в Алжир в качестве редактора бюро АПН…» И все такое.

Протокол 18 мая ровно и датированный. А приехали в самом конце года, в декабре только. Какая там консекрация. Пока через дирекцию и партком АПН еще прошли, пока райком, пока медкомиссии, инструктажи все эти, подписки, собеседования и только потом загранпаспорта, выездные визы. Полгода минимум.

На углу бульвара Виктора Гюго, который теперь улица Белхушет-Мулуд, мне пришлось, конечно, остановиться и полезть за фотоаппаратом. Нет, ну на это просто так, спокойно, смотреть невозможно – когда совсем уж какой-то немыслимый восьми­этажный кремовый торт стоит. В девятьсот десятые годы французы тут выстроили себе «Париж-по-ту-сторону-моря» – белоснежный, размашистый, совершенно османовский по духу и стилю. Улица за улицей, квартал за кварталом мягко скатили с высокого амфитеатра холмов к гавани: белые, густо осыпанные золоченой лепниной кубы с аккуратно скруг­ленными, вроде как у того комода, углами и пологими мансардными крышами, опоясанные лентами кованых балконных перил с просторными окнами в полтора человеческих роста. «Французские окна» – где ж им и быть-то французскими, как не здесь.

Потом, за сто лет под этим солнцем и этими ветрами – то солеными, с залива, то обжигающе жесткими, из самого пекла пустыни, – сахарная глазурь штукатурки сделалась желтовато-бежевой, шершавой, покрылась серой патиной песчаной пыли по складкам и щербинам, словно пошла сеткой морщин. Так французский город и стоит. В шестьдесят втором, когда за два месяца из страны эвакуировалось восемьсот тысяч «черноногих» – практически вся европейская часть населения и еврейская община до последнего человека, – «французский город» опустел. И стоял так, полузаброшенным, почти двадцать лет. А когда арабы решились наконец заселить эти улицы, уже в восьмидесятых, муниципалитет велел выкрасить и ставни, и переплеты, и перила балконов в яркий, открытый, простой синий цвет. Один на весь город: везде синий, только синий и ничего, кроме синего. Представляете себе, как это? Вот, я тоже раньше не представлял.

Так что, стало быть, торчу посреди тротуара и пялюсь сквозь видоискатель на этот фасад напротив, весь в лепной пене волн, в русалках, ундинах, каких-то наутилусах, коньках и дельфинах. А булочник-разносчик, который, оказывается, сидел за своими корзинами, полными метровых багетов, в тени, под козырьком центрального подъезда, выскакивает и начинает истошно орать на меня с той стороны улицы. Третий день тут хожу, а так и не пойму, отчего они время от времени начинают яриться на фотокамеру. Чего такого я им нарушаю – тем, что они могут попасть в кадр? А почему другие – наоборот, приветливо ухмыляются и подмигивают в объектив, если видят, что их снимают?

В остальном же агрессии никакой, и чувства опасности нет совсем. Т­олкнут нечаянно в уличной толпе локтем – десять раз извинятся. Задашь вопрос прохожему – ответит с улыбкой. Вчера завтракал в кафе напротив отеля – хозяин вылез из-за кассы, пришел к моему столику через весь зал: «Мы вам очень рады в нашем заведении. Vous tes chez vous dans notre tablissement. Чувствуйте себя как дома». Хотя черт его знает: может, это как раз угроза и есть, когда вот так вычисляют тебя, чужого, среди трех десятков посетителей в большом кафе и сразу дают это почувствовать. Может, я просто этого напряжения не замечаю?

Ну ладно, я показываю сердитому булочнику, что уже и не снимаю вовсе, демонстративно закрываю камеру футляром, извиняясь, прижимаю руку к груди. Дальше идем.

Мимо университета, где в январе шестидесятого, на «Неделе баррикад», перегородили улицу черным валом всякой рухляди и покореженных автомобилей и где после перестрелки с полицейским спецназом больше сотни убитых в итоге было с обеих сторон. Потом мимо шикарной «Брассери де факюльте» с золочеными вензелями в витринах, где в девяносто седьмом подорвали машину с бомбой, обвалили полдома и убили человек тридцать посетителей с детьми: как раз выходной был, пришли есть мороженое. Потом мимо Большого почтамта и дальше, к конному эмиру Абделькадеру в центре Пляс д’Исли, замахивающемуся с высоты своего постамента бронзовой великанской саблищей на посетителей «Милк-бара»: вот так они тут и тянули на террасе холодный кофе с молоком через соломинки, когда кафе разнесли динамитом в пятьдесят седьмом, и столики эти летели через всю площадь, в витрину книжного магазина «Тьер-Монд», знаменитого в те поры на два континента.

Как же долго на этих улицах люди убивали друг друга. Сколько раз останавливались, вроде опомнившись. А потом им хватало нескольких лет передышки, и они, едва ужас притуп­лялся и пятна крови подсыхали, принимались снова.

Ничего этого он не застал. Ни пятьдесят седьмого, ни шестидесятого. И уехал задолго до того, как в девянос­тых снова тут начали взрывать кафе, красть людей, стрелять из машин по прохожим на полном ходу, отлавливать по одному и резать университетских профессоров, врачей, журналис­тов, случайных иностранцев.

Конец шестьдесят шестого и шестьдесят седьмой, что он тут провел, – это почти золотой век. Прежняя война постепенно начала забываться, заживать. До следующей войны было еще далеко. Такая получилась передышка. Вот она-то ему и досталась, повезло.

На «Милк-бар» у меня времени нет, ничего, вернусь еще, может быть, к вечеру, посижу в прохладной тени. Не может быть, чтоб он тут не бывал. Тут все хоть время от времени, да посидят: хорошее место, простое, душевное, располагающее какое-то. Ну, ладно: пока сворачиваю на лестницу вниз, к торговым галереям улицы Баб-Аззун.

Такие вот здешние лестницы с верхней улицы на параллельную, нижележащую, – знаете, вот эти, с двойными трубчатыми перилами посередине. Моментально узнаешь их – и никакого тут чуда, никакого дежавю, понятно с первой секунды, где и когда видел: ну да, я же спускался и теми переулками тоже, далеко, далеко, в полутора тысячах километров отсюда на север, с Монмартрского холма к тамошнему «парижскому Магрибу», к арабским кварталам Маркаде или Рошешуара. Если уж строить целый город из османовских домов точь-в-точь по парижским лекалам, так отчего бы тогда и лестницы монмартрские между ними не выложить. Они тут повсюду, и так же, как на Мон­мартре, круты, так же перехватывают переулок на всю его ширину, а двери кафе, витрины прачечных, всяких ремесленных мастерских, лавочек и ателье так же принимают на свои широкие ступени, словно это не лестница вовсе, а обычный тротуар, только ломтями нарезанный, сложенный в торопливую стопку.

Так вот что я думаю: стальные трубы-рельсы эти посередине незачем было менять весь век, с того дня, как их тут положили перилами. Асфальтовое полотно улиц перекладывали за это время, наверное, много раз. Стулья в кафе менялись все до единого, даже скамейки в сквере – точно не те. Гранитный бордюр фонтана вот тоже смотрится подозрительно аккуратным, ни трещинки: обновили наверняка. А стальные перила – их-то зачем трогать? Что им сделается? Куда они денутся?

Я стараюсь не бежать, а идти. Нащупываю подошвой обломанный, выщербленный, кое-где укрепленный железной полосой край каждой ступени, прежде чем сделать шаг. И веду ладонь по холодно блестящей стальной линии, чуть кривоватой, едва заметно гуляющей из стороны в сторону и словно бы выровненной вручную, на глаз. И считаю швы когда-то сращенных встык – тоже не очень ровно, с огрехами, – трубок, заглаженные, заполированные потом миллионами чужих ладоней. Таких же, как моя и его. Эти стыки и он считал, тут спускаясь. Точно. А как же? Где ж ему было еще идти: самый короткий путь к площади Порт-Саида, а туда он, конечно, ходил. Обязательно.

Деньги ведь где-то менять он должен был. Вот эти менялы – камбисты – жулики и кидалы, испокон веку тут стоят. И тогда стояли, подпирая спинами колонны и пилястры галерей вокруг сквера, прячась в тени и только изредка подаваясь на шаг вперед, к проезжающему автомобилю. И в руках у каждого – толстенная «котлета» перехваченных резинкой купюр: быстро-быстро, ни на секунду не останавливаясь, перебирают в пальцах, перекидывают, перелистывают истертые тысячединаровые бумажки, трещат ими, как карточными колодами, шелестят и хрустят так, что над площадью бумажный этот шум стоит, словно гомон над птичь­им базаром.

«На Порт-Саиде» весь город меняет деньги. До сих пор: из евро в динары, из динаров в евро – это тут можно перевести свои сбережения по наилучшему курсу, в любых количествах и за считанные минуты. Но зато и куклу, конечно, могут тут сунуть только так, запросто, и обижаться будет не на кого: сам виноват, увалень. Или обсчитают – без выдумок, по-прос­то­му. Пошелестят перед носом бумажками, ну и пару спустят куда-то в рукав, другие вывернутым мизинцем прижмут к запястью, остальные сложат хитро – так, что две будут казаться восемью. И все это весело, с хохотом, с ужимками, жонглируя разом и пачками купюр, и бесконечными гирляндами всяких прибауток и присказок. Вроде только что было сполна, а отошел на шаг в сторону – в руках осталась половина. И колотиться, метаться, хватать мгновенно смешавшегося с толпой хитрюгу за рукав поздно.

Сергей Пархоменко
Сергей Пархоменко

 

В шестьдесят седьмом камбисты так же стояли шпалерами вдоль обочин, у колоннады, хрустели пачками динаров не менее лихо и сочно, чем сегодня, а карманы их брюк оттопырены были не слабее. Хотя никаких евро на свете не было и в помине, да и мог ли кто подумать, что в здешних краях будет когда-нибудь поколеблено величие, безраздельное царствование французского франка.

Вот именно франки и шли тут в обмен. За франками он и спускался из верхнего города, с белоснежных улиц, застроенных парижским ар-деко, в эту клоаку веселых жуликов. Никакой самодеятельности, конечно: деньги на обмен выдают в торгпредовской кассе под строгий отчет, «на представительские расходы». В кассе, конечно, официальным франкам взяться неоткуда, вот и приходилось добывать их тут – к тому же курс площади Порт-Саида выгодно отличался от официально фиксированного банковского, по которому полагается менять валюту работникам совпосольств и совпредставительств.

С обменом, в общем, ему удавалось справиться неплохо: пару раз случались мелкие неприятности размером в пару недосчитанных купюр, но катастрофы с «куклой» как-то всегда удавалось избежать, хотя нервотрепки бывало немало. Очень внимательно надо было следить, не стесняться требовать многократного пересчета при малейшем ложном движении «парт­нера», лишнем взгляде в сторону, суматошном взмахе рукавом. Ну, и свою пачку динаров можно было выпустить из рук только в последнее мгновение, уже крепко держа за угол многократно пересчитанную стопочку франков.

Я прошел перед строем камбистов, стараясь отгонять их от себя улыбками и выразительными гримасами, а не отпихивать локтями. Надо было одной рукой придерживать фотокамеру, а другую стараться не вынимать из кармана с бумажником. Впрочем, фотографировать тут я бы все равно ни за что не решился, достаточно было просто поглядеть на место регулярных сражений вблизи. Память у меня хорошая, да и зрелище этой голодной, хоть и неожиданно веселой стаи впечатляет.

От тронутого серо-желтой сединой османовского Парижа с лепниной, облетевшим золотом и синими балконами остается уже немного. Город здесь почти совсем арабский – Касба рядом, просто поднимается вверх от дальнего угла площади. Шагни в створ вон того переулка, и через два дома окажешься в тесном чреве древнего арабского квартала. Средневековых городов, так плотно насыщенных, заполненных жизнью, разогретых хаосом движения до такой внут­ренней температуры, как вот эта алжирская цитадель, – немного в мире сохранилось.

Стряхнув с себя последних камбистов, я подобрался к урезу площади и постоял немного, как стоят на самом краю какого-нибудь парапета, прежде чем прыгнуть в воду. Чуть выше, в глубине переулка, шевелилась плотная масса, образованная непрерывно движущимися людьми, всякой поклажей, переносимой и перевозимой ими с места на место одновременно во всех направлениях, и неисчислимыми запасами товара, разложенного, расставленного и развешенного среди них, над их головами и у них под ногами. Все это вместе образовывало базар, которым Касба была заполнена до краев, от дальнего своего берега, проходившего где-то далеко вверху, по гребню амфитеатра, до нижнего горизонта, протянувшегося у самых моих ног.

Попробуй теперь вспомни, как это выглядело на гугловской карте: перед отъездом часами разглядывал ее, ползая курсором взад-вперед по экрану и силясь вызубрить еще ничего не говорящие названия никогда не виданных мною улиц. Хотя заблудиться тут, в конце концов, не так уж и страшно: когда город расположен на склоне такой котловины, в крайнем случае всегда можно, отчаявшись, просто пойти вниз, под уклон, и тогда рано или поздно выйдешь к набережной и порту, а там все снова станет понятно. И потом, я же тут уже два дня болтаюсь туда-сюда. Да и понятно более или менее, что нужно забирать по склону вправо, на восток, в самую архаичную часть, к вросшим в переходы человеческого термитника стенам старого дворца алжирских беев. Так что я двинулся теперь вверх, ничего не опасаясь.

Финики такие – огромные, в три укуса, влажные, потеющие собственным соком, похожим на сироп, – я помню, конечно. Их оставляют на длинных чуть изогнутых прутьях, прямо как они растут, и потом развешивают здоровенные веники этих прутьев, унизанных плодами, над базарным лотком или в витрине лавки. Пошел вдоль ряда, попробовал здесь и там, убедился, что разницы особенной не замечаю, и купил самый маленький веничек, килограмма на два, не больше. Мне его завернули, как букет роз, в ломкий лист толстого коричневатого крафта, и с этим здоровенным кулем наперевес я двинулся дальше.

Вот такими крафтовыми свертками он и приносил мне эти финики: когда разворачиваешь, обязательно оказывается, что сколько-нибудь оторвалось от веток и налипло на бумагу, так что все это разрешается съесть сразу. Длинненькие, как будто лакированные косточки, которые у нас с ним оставались от этих фиников, надо было выложить цепочкой на стол, пересчитать и сказать обязательно: «Маме отдадим, пускай сделает себе бусы». И куда, интересно, они потом девались? Что мы с ним заклинали при помощи этого ритуала?

Дальше пошли ряды с пряностями, там мне насыпали в широкий фунтик из вощеной бумаги большой граненый стакан пепельно-зеленого раc-эль-ханута. Можно будет потом опускать туда нос и дышать этим запахом: я его тоже помню не хуже вкуса фиников – что и стало понятно вчера, когда я в первый раз прошел мимо этих рядов и учуял смесь корицы, имбиря, гвоздики, душистого перца, кориандра, кумина и еще чего-то не­опознанного, что они замешивают в хитрый свой раc-эль-ханут. Собственно, это и есть второе воспоминание, которое, оказывается, во мне удержалось. Курица с этим раc-эль-ханутом уже тогда выходила у него замечательно. Ну, или если просто картошку в духовке испечь и порошком волшебным посыпать, хорошо получится очень.

Следом стоят у своих лавок и лотков сырники и молочники, тут надо спрашивать маленькую, в три черпачка, порцию лбена. Это такой жидкий кислый козий йогурт, его продают полиэтиленовыми пакетами – разливают из огромных чанов. Пакет надежно завязывают, чтоб можно было донести до дома, но, если нести некуда или неохота, можно тут же отгрызть уголок и выпить весь этот лбен, пока холодный, залпом, закидывая голову назад. А эту штуку я не помню, как ни странно. Обычно запахи удерживаются надежно и точно, да и тут козьим молоком шибает так, что должно было зацепиться намертво. Но нет, не помню, и все.

Мне показалось в какой-то момент, что я все-таки заблудился среди базарных рядов, но табличка с названием улицы Хадж-Омара вынырнула над стеной углового дома уже через пару минут. Еще три коротких квартала – и должен быть, если гугловская картинка не врала, неширокий портал в стене, выложенный лентой старых зеленых изразцов.

Я обнаруживаю его ровно там, где ждал: кафе Malakoff.

Уже и к тому времени, когда он тут в первый раз появился, в городе оставалось человек двести, не больше, кто еще мог бы сказать, почему это место названо таким странным именем. Не кафе даже, а старая торговая галерея, сквозная, проходная, на два фасада, с задним выходом на параллельную улицу Вьё-Пале, что всегда, между прочим, отдельно ценилось. Мало ли зачем и когда понадобится тихо исчезнуть.

Первый пузатый стаканчик очень сладкого чая с мятой и кардамоном здесь приносят сразу, ничего не спросив, и я тоже получаю свою порцию, едва усаживаюсь возле столика в дальнем углу, у треснувшей изразцовой панели в плетеном орнаменте зеленых, черноватых местами, листьев. Вжимаюсь в этот угол спиной и вижу весь не слишком просторный зал с заметно идущим под уклон полом, покрытым шестигранной терракотовой плиткой. Вижу стойку, уставленную кувшинами с лимонадом, подносами пахлавы, жестяными пепельницами и кофейниками. Портреты усатых сердитых кабилов в рамках с облупившимся лаком: кузены, дядья, деверя да шурины хозяина, где-то тут и отец его – целую вечность, наверное, одно семейство это кафе держит, как любое старое заведение в этих краях. Кальянные колбы бордового и темно-синего стекла, медные жаровенки для углей, мундштуки, свернутые в кольца трубки из верблюжьей кожи, подносы мелкой невнятной чеканки, щипчики, решетки, прочий курительный инвентарь. Пространство за стойкой заставлено, завешано густо. Огромный вентилятор в углу под потолком, прикрытый черной решеткой, затянутой густой бахромой черной, жирной сажи, весь век летевшей вверх от угольков, что пошевеливали на медных конфорках здешние курильщики.

И вот они, эти двое, за столиком у квадратной колонны в центре. Франки, выменянные у камбистов площади Порт-Саида, предназначались для этих встреч. Собеседников звали по-разному. Аит Уали, Расул Дахмани, Мустафа Белатреш, еще как-то там, не помню, – столоначальники, инспекторы и заведующие отделами, средней и мелкой руки чиновники из министер­ства внешних сношений, дирекции порта, таможенного управления, городского комиссариата.

Груз приходил обычно торговыми контейнеровозами Черноморского пароходства и потом месяцами торчал на пирсах и в таможенных зонах алжирского порта. По декларациям – «техническая документация», «упаковочные и бумажно-беловые товары», а иногда и вовсе невразумительные «вспомогательные материалы». И это большими, двенадцатифутовыми контейнерами, набитыми под завязку. Черт его знает, о чем они там, в Одессе или в Новороссийске, думали, когда оформляли бумаги. Нельзя было поумней что-нибудь сочинить? Или тогда уж битым словом написать, что за груз? Чего стесняться-то? А может быть, впрочем, это и не там вовсе решалось, а в Москве, при упаковке и отправке. И что теперь делать, как крутиться, что еще за «вспомогательные материалы», как им теперь объяснишь?

Я подпираю, как будто почти задремывая, щеку кулаком и стараюсь коситься незаметно вбок. Слышать я все равно ничего не могу – затем они и садятся не у стенки, а посередине зала, чтобы шепот их не гулял по залу эхом, а уходил под высокий, стрельчатый, как в мечети, потолок. Так что я только смотрю и стараюсь угадывать.

Вообще-то они похожи между собою: загорелые молодые клерки – как-никак на десять лет младше меня сегодняшнего – с высокими гладкими лбами, коротко стриженные, с тонкими усиками, щегольски подбритыми в узкий треугольник, такими, какие он потом и держал всю жизнь. Странно, что лиц их я не могу разглядеть отсюда, а вижу только эти усики, пляшущие в разговоре над губами. Белые рубашки на обоих с закатанными рукавами и расстегнутые у ворота, низко распущенные узлы черных узких галстуков с почти незаметным геометрическим рисунком. Забавно, их и не отличишь на первый взгляд: у кабилов, местной берберской народности с примесью еще какой-то пустынной кочевой крови, лица вполне европейские и не такие уж смуглые. А он загорел тут, сбросил в вечной влажной жаре все, что было лишнего, подтянулся на экономных здешних харчах. Усики еще эти приучился носить. Вот и не отличишь: сидят два молодых кабила, два городских пижона, обсуждают какое-то молодое свое дело.

А на самом деле разговор у них не такой уж веселый. Он говорит очередному своему Мустафе – или как того зовут на сей раз, – что груз необходимо было разблокировать и выпустить с таможенного терминала еще неделю назад, когда он пришел и был выгружен с судна. Что больше груз ждать не может, потому что через несколько дней распространение его утратит всякий смысл. Что товарищи на предприятиях в Оране, в Константине и в Лагуате не раз уже интересовались, когда они смогут получить необходимое для дальнейшей повседневной работы. Что ситуация сложилась весьма сложная, даже, можно сказать, чрезвычайная, и в этих условиях груз мог бы оказаться очень полезным для товарищей, оставшихся без должного оперативного снабжения и поддержки в условиях отдаленных горных и пустынных местностей, где ощущается острая, буквально ежедневная нехватка именно такого груза.

Мустафа соглашается с каждой фразой, размеренно кивает головой на каждый предъявляемый ему аргумент, и обоим, в общем-то, давно понятно, как повернется разговор дальше. Сейчас речь зайдет о начальниках, которые, мол, с большим сомнением относятся к формулировкам, встречающимся на отгрузочных документах, предъявленных советскими товарищами. Все эти «вспомогательные материалы», дескать, вообще-то требуют чрезвычайно тщательного контроля, вскрытия каждой упаковки и составления подробного описания каждого наименования поступающего груза или уж как минимум каждого вида составляющей его продукции. А потом он согласится поговорить с руководителем департамента еще раз, пообещает сделать все, от него зависящее, в течение ближайших суток. И останется только подвинуть к нему поближе перевязанный тонким шпагатом конверт, который он не разворачивая, а только как будто взвесив на ладони, опустит во внутренний карман пиджака, наброшенного на спинку соседнего стула.

Мы с ним понимаем, что теперь – порядок. Дальше сложностей не будет, груз можно будет забирать в порту завтра рано утром. Пятьдесят тысяч экземпляров прекрасно отпечатанной в Москве брошюры «Материалов Июньского Пленума ЦК КПСС 1967 года», с докладом Генерального секретаря ЦК КПСС тов. Л. И. Брежнева «О политике Советского Союза в связи с агрессией Израиля на Ближнем Востоке», прениями по докладу, в которых выступили тт. П. Е. Шелест – первый секретарь ЦК Компартии Украины, Д. А. Кунаев – первый секретарь ЦК Компартии Казахстана, В. В. Гришин – председатель ВЦСПС, Н. Г. Егорычев – первый секретарь Московского горкома КПСС, В. П. Мжаванадзе – первый секретарь ЦК Компартии Грузии и другие товарищи. Там же – единогласно принятое Пленумом ЦК постановление по обсуждавшемуся вопросу. Там же – заявление Пленума по второму п­ункту повестки дня – «О тезисах к 50-летию Великой Октябрьской социалистической революции».

Половина тиража на французском, половина на арабском языке. И все предназначено для немедленного бесплатного распространения среди трудящихся предприятий и учреждений Алжирской Народной Демократической Республики через сеть первичных и районных профсоюзных организаций.

Я пробираюсь мимо пустого столика в центре, у колонны, к стойке, расплачиваюсь за выпитый чай и, перекинувшись тремя фразами с хозяином, успеваю убедиться, что ни ему, ни кому из вечных его завсегдатаев никогда не доводилось слышать о трех полках алжирских зуавов, сражавшихся при Балаклаве и Инкермане, а потом вымостивших своими телами подножие Малахова кургана. Что это за странный Malakoff, и в самом деле никто здесь не способен был вспомнить.

Пока не стемнеет, у меня остается еще часа четыре на то, чтобы продолжить эту молчаливую погоню за дурманяще знакомыми запахами, вдруг заставляющими замереть и стоять, раздувая ноздри, дожидаясь, пока воспоминание дорисует себя на опущенных веках. Я хожу наугад, иногда успевая заметить мелькающую впереди спину высокого молодого человека в белой рубашке с закатанными рукавами и с небрежно перекинутым через плечо пиджаком, зацепленным согнутым пальцем за ворот.

Иногда я пускаюсь за ним почти бегом. Я знаю, что он возвращается наверх, в Эль-Биар, когда-то аристократический, а теперь посольский квартал, на виллу «Джемиля», отведенную под апээновское бюро. И я медленно поднимаюсь вслед за ним, как будто выписывая вместе с бульваром Телеми огромный серпантин по склону амфитеатра, чтобы оказаться там, наверху, на холмах, уже на закате и пройти мимо нескольких десятков глухих ворот тихой, почти дачной улицы Лаперльер, укрытой переплетенными кронами огромных акаций.

Где-то здесь, где-то здесь, ну конечно. Но запертые ворота мне кажутся одинаковыми, я ничего здесь не узнаю, а тень человека впереди так и не показывается мне больше и не подает никаких знаков.

Я возвращаюсь вниз, к гавани, «домой», в громоздкий отель «Сафир», гордое хранилище пыльной роскоши тридцатого года, не измененной ни единым забитым с тех пор гвоздем, ни единым переклеенным клочком обоев, выцветших почти добела за минувшие восемь десятилетий. Скрежещущий лифт с дверью из кованых прутьев поднимает меня в номер, увешанный зеркалами под режущими глаз безжалостно и бессмысленно яркими желтыми лампами.

Там я съедаю несколько фиников из свертка, за день жестоко оттянувшего мне руки. Прячу, чтоб нечаянно не рассыпался по пути, в ботинок на дне чемодана бумажный пакет рас-эль-ханута. Замираю на несколько минут у широкого окна, заполненного нескончаемой панорамой ночного порта, где оранжевые решетчатые краны в свете ртутных прожекторов передвигают по мокрым пирсам контейнеры с грузом, за который сегодня днем кто-то кому-то заплатил неизбежный бакшиш.

Потом разворачиваю жесткий верблюжий плед цвета сухого песка, купленный вчера в захламленной берберской лавке где-то посреди лабиринта Касбы, и, умостившись на бугристой скрипучей гостиничной койке, укрываюсь им с головой.

Ne ferme jamais ses diocses… Ne ferme jamais ses diocses… Что же ко мне так привязалась эта фраза?

Оран, Константина, Лагуат… Повторяю я, сам удивляясь звуку собственного шепота.

Проходит всего несколько минут, и я наконец получаю там, в темноте, то, ради чего затеял эту безумную гонку за призраком. Я вижу деревенский комод, покрытый кружевным покровом, уставленный почему-то стаканчиками мятного чая из Malakoff и усыпанный длинненькими лакированными косточками съеденных мною фиников. Я вижу себя, сидящего рядом, прямо и напряженно на жестком стуле с высокой спинкой. Вижу откуда-то взявшуюся у моих ног огромную корзину багетов, наверное, отобранную у сердитого булочника с бульвара Виктора Гюго.

И вижу, что издалека, с высоты, оттуда, где небо раскрывается звездчатым фонарем, смотрит на меня, перегнувшись через край бетонного колодца, мой отец. И лицо его – загорелое лицо молодого, счастливого, веселого человека – я тоже вижу.

Теперь вижу. Вижу.