Иллюстрация: Кирилл Глущенко
Иллюстрация: Кирилл Глущенко

Моя подруга Вера очень талантлива. Теперь, когда наши жизни уже отошли в то, что так неопределенно именуется прошлым, я могу утверждать это без всяких экивоков и оговорок, столь свойственных и моим собственным рассуждениям, и рассуждениям тех, кто зовется людьми моего круга, склонных к кавычкам и к мусору «как бы», прочно засорившим и рот и мозг, так что они без них не могут не только говорить, но и мыслить. Вера (как бы и в кавычках) уже не существует, и именно сейчас оказалось, что я был совершенно прав, когда в десятом году утверждал, что за ее ранними работами коллекционеры будут гоняться так же, как они гоняются за Гогеном периода Мартиники: таитянских гогенов хоть пруд пруди, таитянок любой средней руки миллиардер себе запросто может позволить, а вот картин времени поездки на Мартинику считанные единицы. Ранние картины Веры в мартиникских гогенов превратились даже быстрее, чем я рассчитывал: со времени моего пророчества прошло чуть больше десяти лет, нам еще нет и семидесяти.

Кассандрово озарение посетило меня, когда я в общем-то и общался последний раз с Верой в России, готовя большую и бестолковую выставку с дурацким названием «Новая чувственность» для одного жирного московского коллекционера, поэтому обходил множество художников, в основном старых знакомых юности. Веру я тоже знал много лет, помня ее молоденькой, стройной, хорошенькой – вылитая была Барбарелла. Она производила картины, полные девушек и юношей с очень красивыми жопами, над ними все бабочки кружились и всякие декоративные завихрения, и мне, молодому и тупому, все это казалось mauvais и dmod. У нее был успех, ее выставка в огромной, сталинской неоклассики зале одного из наших музеев заставила говорить о себе весь город, вокруг нее взвился целый рой коллекционеров, почитателей и ухажеров, да и она сама времени зря не теряла: Вера вела себя столь же экстравагантно, сколь и одевалась, о ней судачили больше, чем о ее живописи, и весь этот шик-блеск меня отталкивал, так как я тогда считал хорошим тоном сидеть в своей башне из слоновой кости, ковырять в носу и думать о Понтормо. Про Верины же работы я говорил, что они прекрасный фон к хорошей костюмной порнографии, и думал, что очень остроумен и все про ее картины определил; теперь-то я знаю, сколь мое замечание, как и всякое остроумие, скудоумно, и знаю, что тициановская вакханалия также прекрасный фон к костюмной порнухе; видел я и итальянский альбом под названием «Русские идут», где стражи моей Родины были сняты в позах Микеланджеловых обнаженных из Сикстинской капеллы. И что, это хоть как-нибудь характеризует Тициана с Микеланджело?

Я, тем не менее, сталкивался с Верой часто, отношения у нас были прекрасные, до сих пор у меня стоит в памяти одна наша встреча около Мраморного дворца, куда она отправлялась на какую-то тусовку, стройная, с золотыми слониками в ушах, плотненькими, похожими на маленькие ларчики, застенчиво-наглая, что придавало ей особенную пленительность. Рой вокруг нее становился все гуще, жужжание все громче, Вера экстравагантничала и постепенно доэкстравагантничалась в стельку; скандалы ее переросли в какие-то драки в ресторанах, потеряли прелесть новизны, она пила и нюхала, разодралась с пятым мужем, после чего стала жить уж совсем с тем, с кем хотела. «Знаешь ли, больше всего я люблю случайные связи», – это она произнесла в один из своих дней рождения, когда я зашел поздравить ее до сбора гостей и выслушал красочный рассказ о поездке в Амстердам с очередной выставкой и про встречу с негром в амстердамском кофе-шопе. На ней было короткое черное кружевное платье и кружевные чулки, разодранные на коленях, так как она куда-то полезла что-то поправлять и сверзилась. Колени у нее очень красивые, округлые, аккуратные, из чулочных дыр они маняще глядели прямо в ваши очи, а кровавые ссадины вызывали то же желание покрыть их поцелуями, что испытывала святая Тереза при виде ран Христовых.

– Как ты шикарно выглядишь.

– Понюхай с мое, тоже будешь шикарно выглядеть, – был мне ответ, и она, сказка скоро сказывается, донюхалась и допилась до того, что рой вокруг нее начал редеть. Первыми от нее отвалили всякие профессорские дочки, занимающиеся постмодернизмом, раньше взасос с ней дружившие; вслед за ними постепенно растаяла всякая пуб­лика, называющая себя приличной, потому что вокруг Веры сгрудилась целая толпа моделей разнообразнейших полов и разной степени очаровательности и продажности, позировавших ей, и не только ей, как за деньги, так и без. Она ни на что не обращала внимания, по-прежнему бравировала перед публикой, постепенно оставаясь в полукриминальном вакууме. Именно в это время она обратилась ко мне с просьбой сделать ей выставку, на что я согласился, и именно в это время, сойдясь с ней ближе, чем когда-либо, я понял, что она добра, умна и очень талантлива.

Я к этому времени изменился, понял, что ковыряние в носу и думание о Понтормо хорошо лишь тогда, когда они не поза, а насущная потребность; что тыкать своей избранностью всем в нос не стоит и что Понтормо Понтормой, а живущие рядом со мной художники тоже вполне себе духовны и художественное творчество a priori заслуживает уважения в большей степени, чем любая другая деятельность. Понял я также, что художественная богема, хотя и безбожно путала три фамилии художников, которыми я занимался, о которых писал и выставки которых я делал, Понтормо, Пармиджанино и Пиранези, понимает в них гораздо больше и говорит о них лучше и интереснее, чем представители моей профессиональной среды, косной, вялой и неум­ной; мозги моих коллег так отдраены Лаканом и Бартом – это я говорю о лучших представителях, оставляя в стороне обычную музейную публику, кругозор которой ограничивается «Панорамой ТВ» и командировками за границу, – что стерлись до гладкости обкатанного морем голыша. Одним словом, я стал человечнее, даже начал смотреть телевизор и занялся современным искусством.

К этому времени стиль живописи Веры тоже несколько изменился, стал несколько дробным и мелочным, с избытком золота – потакание вкусам заказчиков, как мне кажется, хотя сама Вера это категорически отрицает. Она к тому же стала делать портреты на заказ, и на одной из вечеринок, устроенных по поводу написания одного такого портрета, сделанного совершенно во вкусе климтовских богатых евреек с Рингштрассе, я стал свидетелем, как к ней подлетела ее милая и модная заказчица, ставшая говорить, что, мол, вот, ей сейчас сказали, что портрет не похож, ох-ах и ах-ох. Вера, уже основательно вдевшая, посмотрела на нее выразительно и говорит: «А ты маску-то сними».

Гениально, по-моему, как и все у Веры остальное. Примерно к этому же времени относится и история, отпечатавшаяся в моей памяти так ярко, что она стала жирной чертой, как-то резко отделившей целый период моей жизни.

 

Иллюстрация: Кирилл Глущенко
Иллюстрация: Кирилл Глущенко

 

Вера все чаще и чаще сидела без копейки, несмотря на весьма хорошие цены на ее новые работы – старые-то продавались за сотни долларов, и большинство из них исчезло бесследно. Ходила, например, история о том, как мэр Неаполя купил у нее картин на сто тысяч евро, и Вера, получив их, в тот же вечер пошла в казино, где все и спустила. Когда я у нее спросил, правда ли это, и что, если это так, то я не просто ее уважаю, но прямо-таки ею горжусь, она мне ответила, что тысяч, в общем-то, было не сто, так как еще налоги…

Во время одного из острейших приступов безденежья Вера позвонила мне, умоляя, чтобы я, в качестве куратора, съездил с ней в Москву на открытие одной выставки, где она будет в больших количествах висеть, и что это для нее очень важно.

Любовь надо доказывать делом, я согласился, хотя был завален делами и никакого желания ехать в Москву и отсвечивать там на вернисаже очередной галереи у меня не было. Я согласился на том условии, что мы полетим. Вера с очередным своим молодым поклонником пришла ко мне в воскресенье, чтобы взять у меня паспорт и купить билеты, но, заболтавшись, мы опоздали, потому что в воскресенье кассы закрылись раньше. Вера оставила свой паспорт у меня, благо «Аэрофлот» внизу моего дома, в понедельник я все купил, благополучно договорился с Верой, что она со своим парнем утром вторника заедет за мной на машине и мы отправимся зарабатывать для нее деньги.

В полвторого ночи раздался звонок. Звонила Верина подруга, тоже вполне себе великая художница, озадачившая меня вопросом, в ночи прозвучавшим слишком интимно: «Скажите, а правда ли, что вы завтра с Верой в Москву едете?»

Я подумал, что спрашивающая собирается мне сцену ревности устроить, ведь у по­­друг, да еще и художниц, отношения всегда непростые, но, решив, что отпираться бесполезно, поэтому глупо, я ответил утвердительно. За этим последовало короткое сообщение, что Вера ей только что позвонила и, сказав, что она сидит в милицейском обезьяннике, куда попала за драку в салоне красоты «Миллениум», просила прийти и объяснить милиционерам, какая она, Вера, важная и что завтра ей обязательно надо быть в Москве на открытии выставки со своим куратором из Эрмитажа. Я забеспокоился, так как у меня был Верин паспорт, но подруга мягко сказала, что мне никуда срываться не стоит, что милиция в двух шагах от ее дома, что она сходит, быстро все узнает и мне перезвонит.

Перезвонила она действительно быстро, сообщив, что в участке ее выслушали благосклонно, сказали, что Веру они знают давно, знают, какая она важная художница, пас­порт не нужен, и они выпустят ее, как только у них будет пересменок, часа в четыре. Я, решив, что утро вечера мудренее, отправился спать, а уж соберется ли Вера в Москву после обезьянника или нет – ее дело.

В девять часов утра раздался звонок, и Вера, голосом довольно бодрым для девушки, пережившей за ночь так много, сказала, чтобы через сорок минут я спускался и что она подхватит меня на машине. Чудненький июнь сиял, подкатила машина с Вериным парнем за рулем, другим, не с тем, что последнее время с ней приходил, но очень молодым и милым, я влез в машину и увидел на заднем сиденье кучу разноцветного шелкового тряпья, из которого торчали охренительные зеленые дольчегаббановские боты. Тряпье было недвижимо и легонько посапывало.

Будучи в полной растерянности и не зная, что мне с этой кучей делать, как мне ее в самолет грузить и дальше в Москве транспортировать, я, несмотря на ласковые уверения ее молодого человека (Булата, кажется), «да вы не расстраивайтесь, мы сейчас в аэропорту Веру кофейком отпоим, да еще в самолете она проспится, будет как новенькая», набрал телефон своего московского приятеля, точнее, его шофера, объяснив ему, что, вот, дескать, я везу художественное наследие нашей общей родины в Москву, а наследие ножками двигать не может, и не будет ли он милостив до такой степени, чтобы встретить меня в Шереметьеве и помочь мне наследие оттранспортировать по назначению. Шофер Андрей оказался ангелом, безропотно согласился разделить со мной бремя культуртрегерской деятельности, но Вера, как и предсказывал Булат, выпив в аэропорту не только кофе, но и, несмотря на мои вялые протесты, виски, и отоспавшись у меня на плече во время полета, в Москве уже сама вполне двигала зелеными ботами и, нацепив огромные черные очки, когда сходила с трапа, озирала все вокруг себя с милым недоумением Одри Хепберн, впервые оказавшейся в России.

Изящно доковыляв до машины, она вдавилась в сиденье и вяло принялась кому-то названивать, совершенно безрезультатно. Ответственность меня томила, и мне ничего не оставалось, кроме как отвезти ее все к тому же приятелю, десять раз перед ним перед этим извинившись, и вот Вера, вся загадка в зеленых ботах, восседает в его креслах карельской березы, стараясь вести светскую беседу. Я понимаю, как ей трудно и тяжело, но ничем помочь не могу – страшно боюсь, что она в любой момент отрубится, – и уповаю на то, что она хоть немного вздремнет за своими черными очками. Наконец приходит время везти ее на вернисаж, за нами заезжает какой-то Верин московский знакомец, и мы отправляемся на Дмитровку, в галерею, находящуюся в пятнадцати минутах ходьбы от дома моего приятеля, где мы с Верой находились.

Ехали мы минут сорок пять, завязнув в идиотском московском трафике, состоящем из запыленных «шестерок» и «лендроверов», совершенно не предназначенных для передвижения в городе, где полно пробок, с вкраплениями ни с чем не сообразных рос­кошных открытых спортивных гоночных машин, – трафике Багдада Шехерезады, – июньское солнце жарило, всем было тошно, и мне, и Вере, и пыльным «шестеркам», и спортивным машинам, над скоплением машин в мареве жары маячила всеобщая ненависть друг к другу, и мы, простояв в этой духоте положенное время, припаркова­лись-таки в пятнадцати минутах ходьбы от галереи, куда я и отправился, а Вера перед этим пошла пудрить носик в ближайшее кафе. Легко догадаться, чем она его там припудрила, она на вернисаж заявилась уже веселенькая, галерея была из новых, уже не из поросли галерей жен и любовниц – тех, что гениально определил мой друг Пиганов как «галерея до первых задержек», – а галерей дочек, дочка всем и распоряжалась, выставка была в рамках года Франция–Россия, главным гвоздем был Лашапель, весьма посредственный гламурчик, все остальное было под стать Лашапелю, какой-то гламурненький концептуализмик, якобы гламур высмеивающий. Вера со своими жопами была самой талантливой, хотя в основном это были уже поздние жопы, без ее ранней юношеской оголтелости, публика тоже была лашапелевская, не знакомая мне обычная околохудожественная тусовка, а все больше молодые люди обоего пола, все прилизанные гламуром в некую общность журналов, валяющихся на столиках салонов красоты, откуда они, эти молодые люди, только что и вылезли, все модненькие, загореленькие, хорошо выглядящие и совершенно асексуальные. Мне нужно было произнести какую-то чушь, чтобы покончить с тем, что от меня требовалось, и, выслушав едкое замечание одного из высокопоставленных московских музейных деятелей, здесь также оказавшегося, что мне, конечно, позволено и здесь засветиться, я занялся тем, что стал выбивать обратный билет из гламурненьких девушек средней элитарности, галерею обслуживающих, которые должны были этим билетом меня снабдить заранее, как договаривались, но не снабдили, потому что нет ничего более бестолкового, чем эти гламурненькие девушки средней элитарности, нашедшие себе работу в многочисленных галереях и журналах, обеспечивающих культурное цветение моей родины. Задача была непростая, так как гламурненькие девушки совершенно не понимали, с чего бы это они должны ради меня поднимать свои задницы, ни лицо, ни имя мое им совершенно не были знакомы, но меня позиционировали как знаменитость, и я, на них наседая, позиционировал себя так же, так что в конце концов билет мне привезли, но мне пришлось провести порядочное время на вернисаже, и я застал начало глухого скандала, зреющего вокруг Веры. Понимая, что все это может закончиться опять салоном красоты «Миллениум», я оставил Веру на попечении одного из бывших ее любовников, молодого и очень вежливого, а сам вышел в вечер, подаривший меня неожиданной прохладой, всей кожей ощутив, что я из чего-то выбрался, из какого-то душного, прелого мусора, и что вот теперь-то настало самое время ковырять в носу и думать о Понтормо без всякой позы, «без гнева и пристрастия». Почувствовал я также, что Верин алкоголизм и драки в салоне красоты «Миллениум» – единственно правильная форма существования в этом мире, гармоничная и героичная. В Вере, несмотря на всю уродливость ее бытия, была духовность, пролезающая сквозь нее, как ростки сквозь полусгнившую картофелину; а ведь только эти ростки и есть обещание будущей жизни, она же – бессмертие.

 

 

Мой московский приятель, чьи кресла Вера продавливала, мне потом сказал, что она ему очень понравилась, симпатичная такая, бабушку напомнила; а Вера сказала, что, сидя в его карельской березе, она обнаружила, прямо-таки как в стихотворении Ахматовой, левый дольчегаббановский бот на своей правой ноге, и наоборот, и что только об этом она и думала за своими черными очками, вся такая невозможно загадочная. Это же мне объяснило и ее недоуменно-элегантное ковыляние по трапу, столь прочно засевшее в мою память.

 

Московская поездка вообще запала мне в душу, и теперь, спустя много лет, я понимаю, сколь важен и нужен мне был этот, благодаря Вере, приобретенный опыт, многое мне разъяснивший на уровне ощущения и чувства. С Верой же я виделся все реже и реже, постепенно наше общение свелось к прослушиванию автоответчика. У Веры замечательный голос, полный, женский, лукавый и прелестный, и последний раз я слышал его в России именно на автоответчике, когда дозванивался ей по какому-то делу. Я позвонил днем, и автоответчик мелодично попросил меня позвонить попозже или оставить свое сообщение; перезвонив через два часа, я услышал то же самое, но мне показалось, что автоответчик уже успел вдеть, поэтому звучал как-то замедленно. В восемь вечера автоответчик был уже никакой, еле-еле, запинаясь, смог справиться с предложением мне оставить свое сообщение, и – так как мы больше в этой ее жизни не виделись – этот феномен пьющего горькую телефона до сих пор для меня тайна.

 

Через некоторое время я услышал, что Вера допилась до ручки, попала в больницу, как-то выкарабкалась и отправилась в женский монастырь. Лет через пять я получил письмо, отправленное, как ни странно, с Православного подворья во Флоренции, где, как писала Вера, она сейчас проживает. Она писала, что меня помнит, по-прежнему хорошо ко мне относится и за меня молится. Я ответил, переписка особенно не сложилась, но когда, еще года через три, получив грант на книгу о юности Понтормо, я оказался во Флоренции, решил к ней зайти.

Теперь, наверное, самое время объяснить, что для меня значит думать о Понтормо. Якопо Карруччи да Понтормо – мой любимый художник, и кроме того, что он великий художник (все художники велики, я теперь в этом уверен, только в разной степени), в этом маньеристе начала XVI века есть та удивительная нервозная духовность, что и является единственным оправданием нашего существования. Нервозность эта ощутима в любом его произведении, в каждом рисунке, но она не делала его приятным для окружающих; судя по всему, человеком он был невыносимым. Понтормо выстроил дом по специальному проекту, залезал в спальню по приставной лестнице, каждый вечер затаскивая ее наверх, чтобы не дай бог кто-нибудь не побеспокоил; был странен, необщителен и высокомерен; оставил после себя чуть ли не первый в мире дневник художника, где записывал примерно следующее: «днем нарисовал руку фигуры, что снизу. Болел живот, поэтому поужинал только хлебом и листьями салата. Приходил Баттиста, опять не оставшийся ночевать», – и так день за днем, все записи – рассказ о том, что нарисовал, а в это время он работал над фресками в церкви Сан-Лоренцо, впоследствии уничтоженными, сохранились только потрясающие рисунки к ним, и что съел, и краткие указания на постоянные разборки со своим учеником Баттистой, не выказывавшим ему той любви, что Понтормо от него требовал. Вещь не слабее «Фауста» Гете, и в свое время я сделал публикацию полного русского перевода этих дневников с комментариями; теперь это библиографическая редкость, за которой, правда, никто не гоняется. В свое время эти дневники приводили в восхищение многих моих знакомых художников, видно, из-за того, что в кратких сообщениях об ужинах и болях живота во время написания фресок они видели сродство своим духовным исканиям, похожим на бледные ростки сгнившей картошки.

Времени во Флоренции у меня было предостаточно, и в один из дней я отправился на Православное подворье. Веру оказалось разыскать совсем нетрудно, она вскоре вышла ко мне, крупная фигура в темной бесформенной одежде. Я не могу сказать, что я бы ее не узнал, но в одутловатом бледном лице, в тяжелой походке и пустом голосе, хотя и сохранившем свою мягкость, не было ни малейшего намека на то, что мы когда-то вместе проживали. Вера, тем не менее, сказала, что мне рада, что она здесь «живет помаленьку», что-то делает, «помогает», что монашество еще не приняла и не знает, примет ли вообще, и со всевозможной простотой согласилась со мной поужинать вечером, сказав, что это ей не возбраняется.

Я уже договорился об ужине со знакомым римским архитектором, специально приехавшим из Рима повидаться, и втроем мы отправились в выбранный им ресторан, само собою аутентичный и особенно славящийся своими минестроне, заправленными особыми горькими травами. Разговор за ужином шел по-итальянски, в котором Вера не особенно преуспела, но было видно, что ей говорить особенно и нечего, и совсем не хочется, хотя чужое присутствие ее не только не раздражает, но даже и приятно. Как ни странно, ужин был мил и совсем не натянут, мой архитектор был преисполнен искренней почтительности к достойному Вериному полумонашескому одеянию и искреннего интереса к ее истории, от меня вкратце услышанной, но как человек воспитанный свою заинтересованность прямо не выказывал, ограничившись почтительностью. Вера говорила мало, но очень точно улыбалась в ответ на его остроумные и смешные рассказы, минестроне был и впрямь запоминающийся, одна из лучших похлебок, что я ел в своей жизни, Вера пила воду и ограничилась минестроне и десертом. Ужин мы закончили довольно рано и пошли провожать Веру в ее обитель.

На улицах было по-флорентийски темно, и на одной из них, осветив нас издалека фарами, вдруг, прямо перед самым нашим носом, затормозил автомобиль, из которого выпорхнула дама, типичная итальянка, с профилем кватрочентистского портрета прекраснейшего юноши, одетая в платье удивительной элегантности, состоящее из шелков двух разных черных, одного – как темный влажный свежий асфальт, другого – с серебристым оттенком, как асфальт высохший, слегка подернутый пылью, с жемчужинами в ушах. Красавица бросилась к нашему спутнику, началось Gianni! Danilo! ciao, ciao, baci, baci, какими судьбами, что ты здесь делаешь, а что ты – продолжалось это недолго, так как на узкой улице за автомобилем нашей новой знакомой уже выстроилась целая вереница гудящих машин; Данило, правда, успел представить даму нам, причем она поцеловала Вере руку, что меня удивило, а Веру оставило совершенно равнодушной. Поцелуй руки мгновенно напомнил мне одну из величайших флорентийских картин, «Встречу Марии и Елизаветы» Понтормо, а красавица, гортанно прокричав гудящим сзади subito и un momento, попрощалась и упорхнула, оставив во мне одно из живописнейших моих воспоминаний, Понтормо мне объясняющего лучше всяких комментариев: в свете фар четыре фигуры, одна из них – моя, и странно контрастны две фигуры двух женщин в черном, столь разные, но в сущности своей столь схожие, как две аллегорические фигуры в картине «Геркулес на распутье», означающие нечто противоположное, но написанные одним художником, поэтому общий стиль великого произведения воплощение суеты и воплощение отрешенности скорее объединяет, чем противопоставляет.

Красотка умчалась, и Данило рассказал нам, что это известный на всю Италию трансвестит по прозвищу Мандорла, недавно написавший скандальные воспоминания о своих похождениях, где он выводит на чистую воду известнейших политиков, причем оральный секс – это даже не цветочки, а почечки, и весь цимес не в сексе, хотя его и навалом, а в общей этической безнравственности политики вообще, которую Мандорла понял и оценил с неожиданной для столь элегантно одевающегося парня проницательностью. Мне стало понятно мужское имя Джанни, принадлежащее красавице, и поцелуй руки, и вообще мне было страшно интересно; Вера к рассказу отнеслась совершенно безразлично. Тогда я последний раз видел Веру, и ее фигура в лучах автомобильных фар, большая, бесформенная и очень внушительная рядом со сказочного изящества итальянкой, окаменела в моем мозгу, как стрекоза в капле смолы, превратившейся в янтарь.

 

Иллюстрация: Кирилл Глущенко
Иллюстрация: Кирилл Глущенко

 

Через несколько дней после нашего ужина я отправился в Ареццо, для того чтобы посмотреть росписи Вазари в его собственном доме, весьма изящный и велеречивый памятник позднего маньеризма. Поразил же меня в Ареццо отнюдь не дом Вазари, а совсем другое произведение, хорошо мне знакомое по истории искусств, но впервые увиденное мною по-настоящему.

Я вышел несколько раньше из автобуса, решив подойти к Ареццо пешком, чтобы насладиться его панорамой, мало изменившейся с XVI века. Стоял золотистый июньский день, и пройти мне предстояло через залитое медовым солнечным светом зеленое поле, наполненное красными головками маков. Навстречу мне по траве шли, занятые беседой, три монаха в длинных коричневых францисканских рясах. Один из них, в центре, был белозубым негром, самым высоким и молодым, а по бокам него шли два европейца, чернявый маленький бородач с рюкзаком за спиной, что составляло странный контраст с его долгополой рясой, и высокий анемичный блондин в очках, тонзура которого естественно срослась с ранней лысиной. Негр был очень красив (или мне так показалось) и ослепительно, как неграм и полагается, хохотал, слушая блондина, что-то ему сосредоточенно рассказывающего и рассеянно обводящего очкастым взором желтизну света, зелень полей и красные маки. Вдали же маячил город, тот самый, что «над небом голубым», желанный и тихий, и все воспринималось как то самое мгновенье, что «Не ощутишь ни дуновенья. В чаще затих полет... О, подожди!.. Мгновенье – Тишь и тебя... возьмет», и затем, после встречи с тремя францисканскими волхвами, я вошел в город, и на одной из площадей разыскал совершенно простой фасад базилики Сан-Франческо, сложенный из грубо отесанных камней, и в ней – капеллу Баччи, расписанную Пьеро делла Франческа фресками на сюжет «История Адама», и на одной из них, представля­ющей смерть Адама, я увидел Еву, самую великую Еву из всех, что я видел в своей жизни, старую, грузную, с повязанным по самые глаза платком, с отвислыми до живота грудями, смотрящую на смерть своего мужа глазами безразличными и спокойными. Пустой взгляд Праматери напомнил мне пустой голос Веры, он говорил мне, что все это ничего, что все пройдет и Бог простит, и вдруг я испытал тоску по всему, что прошло, и тут же наступившее спокойствие от того, что все прошло, и понял, что Ева – это принесенное в мир прошлое, до нее прошлого не существовало, но что лишь прошлое обеспечивает будущее, и мне очень захотелось, чтобы у моей могилы стояла Вера, большая и грузная, с отвислыми грудями, и чтобы Вера проводила меня в вечность своим пустым взглядом, обеспечивающим прощение и мне, и заодно всему человечеству.С