Иллюстрация: Варвара Аляй
Иллюстрация: Варвара Аляй

Я родился в самом начале восьмидесятых, в Свердловске, в бараке на улице ­Гурзуфской — под окном нашей комнаты висел, как полковой барабан, громадный оцинкованный таз. Выбором времени и места судьба сообщила, что в жизни моей не случится не только особенного успеха, но и простого человеческого счастья, которое обычно считают его заменой.

Сейчас, когда те годы, мои детские времена, уже затянуло романтическим туманом, придающим даже самым неприглядным событиям вид крайне важных и даже драгоценных, я нахожу в том мирке моменты совершенной радости, которые приходят и к самому одинокому, несчастному ребенку. Один из них — качели. Они стояли во дворе дома номер семь, по соседству с нашим бараком — относительная новостройка заняла недавний пустырь и выглядела на фоне скромных пятиэтажек, будто атомный ледокол «Ленин» среди плотов. У этого дома был породистый, бордово-серый окрас, квартиры хитрой планировки и, предмет главной зависти окружающих, лоджии, похожие на расширенные бойницы. И все же каждый житель нашего района, где до прихода человека строящего дремали вековые болота, гордился этим домом — его даже удостоили особого имени, Семёра. В те времена было модным упрощать и огрублять даже самые ласковые и красивые названия: наш район звался Посадом, ближайший кинотеатр «Буревестник» местные переименовали в «Бурелом». Семёра, кстати, стоит на Посаде и сегодня — как постаревшая красавица, прикрывает морщинистые стены и тусклые окна нарядами-деревьями. Вот только качелей, любимой моей «березки», больше нет.

Мои качели были выкрашены белым цветом, а поверху тонкой кисточкой мастер изобразил трещины в бересте, черные штрихи, похожие на арифметические знаки равенства. Равенством во дворе при том не пахло — детям, живущим в Семёре, разговаривать с барачными дозволялось только в школе. И мне даже в голову не пришло бы качаться здесь днем или вечером. Я приходил к «березке» ранним утром, задолго до первого урока. В нашей комнате, где спали четверо, только один меня терпел. Я почти физически чувствовал, как после моего ухода здесь появляется воздух — ведь тетка Ира постоянно говорила про меня: 

— Дышать от него нечем! То спит, то ест!

Я уходил, а они там, в комнате, укладывались удобнее, у тетки Иры открывался рот во сне — и она храпела так мощно, что я бы все равно не уснул. Ветхий ранец прыгал на спине, как накладной горб, — я бежал к своей «березке» и напевал вначале тихо, а потом все громче и громче любимый романс тетки Иры, который она исполняла после первой бутылки:

«Сад весь умыт был весен-ни-ми ливнями,

В тем-ных овра-гах стоя-ла вода.

Боже, какими мы бы-ли наив-ны-ми,

Как жемымо-лоды были тогда!»

«Ве-сен-ни-ми» и «наив-ны-ми» тетка выпевала по нотке — в бараке была приличная акустика, и каждый звук падал хрустальной каплей, и не верилось, что тетка Ира, «техничка-алкоголичка», как звали ее на Посаде, умеет так петь. Но мне в этом романсе больше всего нравилось таинственное слово «жемымо». В нем было что-то особенное, соблазнительное, женственное. Может быть, даже французское. Не сразу я понял, что нет никакого «жемымо», что это слуховая обманка. И все равно «жемымо», будто пароль, открывало мир, который у меня однажды будет. Я не знал планов судьбы, но, мечтая о будущем, надеялся, что однажды приеду во двор Семёры за рулем роскошной «девятки» цвета «мокрый асфальт». Прижавшись ранцем к металлической спинке качельной сидюшки, я отталкивался ногами и раскачивал «березку», взлетая все выше. Вместе с нею уносились вверх мои мечты.

Вот оно, будущее! Я небрежно кручу руль одной рукой, медленно останавливаюсь у подъезда, где живут мои враги — одноклассники Глеб Репин и Виталя Корнеев. Вот они — Репа и Корень будущего — выходят из подъезда, одетые как бичи из барака. То есть как тетка Ира, как ее сожитель Василек, как мой двоюродный брат Димка, как я сам. Не знаю, почему в моих мечтах Репа и Корень менялись с нами одеждой, — но в раннем утреннем полете над пустынным двором от меня никто не требовал логики и мотивации.

Вот я неторопливо опускаю тонированное стекло и строго, без улыбки смотрю на бывших недругов. Лицо мое в мечтах удивительно походило на лицо дяди Паши Петракова — гангстера по кличке Паштет и жильца Семёры. Еще один повод Репе с Корнем задирать нос.

Паштет, как большинство бандитов, был нормальным советским пацаном, родом из спортивной секции. Много кто из них в детстве мечтал стать олимпийцем, быстро бегал, высоко прыгал и метко бил по чужим носам. Но когда на Урал пришли иные времена — точнее, не пришли, а дали с размаху по воротам тренированной ногой... Время перемен обрушилось на еще не повзрослевших парней так же внезапно, как ранняя звезда в песне Аллы Пугачевой (еще одна теткина любовь, шла сразу после «жемымо», но впереди многокуплетных блатных песен, из которых одна мне нравилась больше других — где «злобный пес разорвал мне бушлат»). Страна получила свободку. Уралмаш, король заводов, на месте встал, раз-два. Профессиональный спорт сейчас же превратился в детское, несерьезное занятие, хотя привычка тренироваться никуда не делась — и в каждой тренажерке в те годы стояла очередь к любому станку. Цеховики шили «адидасы», варенки и шапочки-«пидорки» из женских рейтуз, на рынках продавались корейские платья с кружевами-перьями — такого же химического цвета, как корейские же соки. В узкую щель между Союзом и Западом падали первые плоды свободы — «марсы», «сникерсы», «баунти» и водка «Стопка». И вот тогда на пути между ларьками — смыслом жизни эпохи ранних девяностых — и деньгами, смыслом жизни для многих во все времена, встали другие, имя им легион. И почти весь легион ныне — на кладбищах Екатеринбурга: Широкореченском, Северном, Лесном. Лег он, легион.

Был среди бандитов, окормлявших пионеров коммерции, и наш Паштет. Крышевал рынки, «ломал» деньги у комков, при его участии был даже продан первый в области эшелон меди. В мечтах я видел у себя такое же героическое лицо, как у Паштета, — вот только чтобы оценить эту героику, надо было смотреть на него обязательно в профиль. Линия лба Паштета переходила прямо в переносицу, не образуя никаких простонародных углов. А нижняя губа выезжала вперед, как ящик в сломанном комоде. Через много лет, когда я увидел портреты Габсбургов в Национальной галерее, понял, на кого был похож герой ­моего детства. Одет он всегда был безупречно: кожаная куртка, норковая шапка, темно-зеленые шароваристые штаны, белые «саламандры» и белые носки. Иных в те годы просто не носили — если у тебя были черные носки, ты как бы признавался в том, что не меняешь и не стираешь их каждый день.

Качели уносили меня все выше, милая моя «березка»! В такие минуты я забывал о том, что мамку мою лишили родительских прав за пьянку, а папки я сроду не видел, но знал, что назвали меня по его желанию. Филипп — имя курчавого певца, похожего на пуделя Артемона, правда, в пору моего детства он (певец, не пудель) еще не был так знаменит. Он дождался отрочества, чтобы бабахнуть всей своей славой — как из пулемета Дегтярева — по скромной жизни свердловского мальчика. Киркорыч — одно из самых частых моих прозвищ в те годы. И все же, улетая вверх, я забывал и об этом, и о том, что теткин сожитель Василек каждый день ищет повода дать мне пинка, а после обходится без повода, пинает просто так. Но когда чья-то рука вдруг резко остановила полет, схватив «березку» за металлический поручень, я тут же вспомнил всех своих родственников, сладко спящих в бараке. Вот вам и «жемымо». Передо мной стоял Паштет во всей своей славе. В ногах у него терлась собачка, пушистая и желтая, как маленький стог сена. Собачка смотрела на меня и часто, будто для врача, дышала, улыбаясь. Зубки у нее были мелкие и острые, как битое стекло.

— Здорóво! — сказал Паштет и протянул мне руку. Я чуть не обмочился от волнения, по ошибке протянул левую ладонь. Собачка села у ног Паштета и зевнула.

— Погода-то какая! – с чувством произнес Паштет и обвел рукой вокруг себя с таким видом, как будто сам сделал с утра эту погоду и теперь готов предъявить ее миру. Я кивнул. Погода Паштету удалась. На ветровом стекле его знаменитой машины — первого в городе «фольксваген-­кадета» — желтели распальцованные рябиновые листья, и две-три алые ягоды лежали между спящими «дворниками», как будто их поместили туда специально. В широком небе нежились крохотные, свежие облака. Птицы передумали улетать на юг и пели громко, как по радио.

— Как жить хорошо! — заметил Паштет и потянулся, так что полы его куртки разошлись, и я увидел турецкий свитер, заправленный в брюки, а главное — пистолет Макарова, небрежно сунутый во внутренний карман.

— Слышь, пацан! — адресно обратился ко мне Паштет, отпинывая в сторону собачку. Я уже догадался — и читатель вместе со мной, — что собачка, как и я, не имела никакого отношения к Паштету, она лишь хотела иметь к нему это отношение. И пользовалась случаем засвидетельствовать свое почтение, преданность и остренькие зубки.

— Пусти-ка!

Я поспешно слез с «березки», она испуганно тренькнула. Паштет не без труда поместился на еще теплую сидюшку, и вот уже белые «саламандры» отталкиваются от земли, и Паштет летит высоко, почти как я. А потом ему надоело поджимать ноги, и тогда он встал, вручил мне пистолет и начал крутить на качелях «солнышко». Мы все еще были одни во дворе. Пистолет оказался тяжелым, как монтировка Василька. Собачка подхалимски смотрела на нас из-под рябины. Той осенью Паштету было каких-то двадцать пять лет. Не помню, как он слез с качелей и забрал у меня свой «макаров». «Дворники» очнулись, стряхнули со стекла рябиновые листья. Паштет помахал из-за руля.

Мне бы никто не поверил — разве что Димка, старший двоюродный брат и добрый друг. Толстощекий и добрый, он с невероятным трудом учился, словно каторжник, кротко отсиживал в каждом классе по два года. Таблица умножения никак не давалась ему, хотя по программе у них уже ­второй год была алгебра.

— Мне бы дотянуть до конца восьмого, Фил, — мечтал брат, — и потом в учагу. На токаря.

Добрее, чем Димка, я никого в своей жизни не знал. Тетка Ира, та только пела, как ангел, а в остальном была сварливой и драчливой. С Васильком они бились нещадно, «до кровей», потом буйно мирились, и Димка старался как можно скорее увести меня из дому в такие минуты. Мы с ним сидели на веранде детского сада, выстроенного через дорогу от барака, — на клумбе торчали длинные, как второгодники, мальвы и по собственному почину выросшая крапива, каждый лист которой казался мне похожим на крокодилий хвост. Деревянные половицы веранды пружинили под ногами, Димка, сощурившись, добивал подобранные во дворе Семёры «бычки» и мечтал о будущем. У него тоже были свои надежды, все как одна связанные с романтическим произволом улицы.

— Попасть бы в кенты к Паштету, — мечтал мой краснощекий брат. — Я бы для него… да я бы все для него, Филипок, делал. Сказал бы он мне на стрелку ехать, я б на стрелку ехал. Сказал бы — разобраться с кем, я б разобрался.

— А убить? — замирал я. Димка тяжело размышлял, щеки, и без того красные, как у зимней птички, имени которой я не знал, становились малиновыми. — Убил бы.

И тут же сворачивал теме шею:

— Я б тебе, Филипок, купил бы целую коробку бананов. И «баунти — райское наслаждение». А матери — шампунь и колготки. А этому козлу, Васильку, отравленного спирта. Может, сдох бы!

Иллюстрация: Варвара Аляй
Иллюстрация: Варвара Аляй

Он был очень добрым, мой брат Димка. И я всегда с удовольствием искал для него недокуренные басики — иногда во дворе Семёры мне удавалось подбирать чинарики «Конгресса», который предпочитали Паштет и его люди, и коричневые, с валидоловым вкусом «Море» бандитских подруг. Как приятно мне было порадовать брата! Но в тот день, когда Паштет крутил «солнышко» на «березке», в тот день я не успел рассказать Димке о своем приключении — потому что следом меня накрыло еще одно. Словно докатилась вторая волна сентябрьского чуда. Учительница стояла у доски с таким видом, будто ей не терпится поделиться с нами ужасно важной новостью. Новость она прикрывала от нас своей широкой юбкой — у нее вообще была страсть к излишне широкой одежде, и я одно время всерь­ез считал, что она стремится до отказа заполнить ее своим телом изнутри.

— Ребята, у нас новенькая! — сообщила наконец учительница и отступила прочь, и за широкой юбкой, словно за открывшимся занавесом, обнаружилась маленькая, но очень красивая, какая-то по-особенному ладная девочка. — Стелла была отличницей в своей школе. И она обязательно будет отличницей у нас, правда, Стелла?

Девочка с каменным именем (а разве оно не каменное? Тяжелое, как надгробие) пожала плечами, словно еще не решив, стоит ли удостоить нас такой радости.

— Подумаешь, — прошипела моя соседка по парте, Вика Белокобыльская, в которую я на днях ­всерьез собирался влюбиться. Стелла молча прошла между рядов и села прямо за нами. Я сразу почувствовал себя особенно жалким и дурно одетым: на обувь для меня скидывались чужие родители со всей параллели, а одежду я донашивал за Димкой, и она висела на мне, как «элитный секонд-хенд из лучших европейских бутиков», что повис через пару лет на многих моих знакомых, включая ту самую учительницу. У Белокобыльской пылали уши, так ей хотелось повернуться и сжечь презрением новенькую. Но сразу после звонка, когда Стелла все так же надменно вышла из класса, выяснилось, что тощие косицы моей соседки накрепко привязаны лентами к спинке стула. И встать с места она не может — ленты завязаны какими-то хитрыми тройными узлами. Белокобыльская икала и выла, ленты пришлось отрезать учительскими ножницами с зелеными ручками, но Стелла отказалась «принять на себя террористический акт».

— Вы что, с ума сошли? — спросила она у всего класса и у нашей учительницы в придачу. — Зачем мне это надо?

Учительница не нашлась, что ответить, — я понял это, когда увидел, что она бросила свои драгоценные ножницы на стол, вместе с непроверенными тетрадями. Ножницы с зелеными ручками, в святости которых не сомневались даже школьные атеисты! И еще я понял, что без дополнительных само­уговоров влюбился в Стеллу.

В тот вечер в нашей комнате было почти что тихо. Тетка Ира затеяла стираться, в ход пошел оцинкованный таз. Василька где-то носила нелегкая (я представлял себе эту нелегкую громадной бабищей с растопыренными, холодными руками), а мы с Димкой пытались починить давно списанный с «большой земли» магнитофон «Романтик-­306». Дерматиновый ремень вместо короткой металлической ручки, да и собственно надписи «Романтик-306» уже нет, вместо нее белой краской выведены острые буквы Metallica. Димка пыхтел, старался, мне было скучно, и я косился на окно — там за кустами боярышника темнели чужие гаражи. Тетка Ира ожесточенно терла белье на стиральной доске, словно не стирала его, а пыталась разодрать в клочья.

— Добрый день! — вдруг раздалось из коридора, и мы с Димкой подпрыгнули. На пороге стояла очень высокая женщина в белом брючном костюме. За руку она держала девочку, девочкой была Стелла.

— Вы хтось такие? — испугалась тетка Ира, роняя с грохотом свою доску.

— Можно сказать, ваши соседи, — вежливо сказала брючная. — Мы переехали в седьмой дом.

— А-а, — протянула тетка Ира, как будто ей все тут же стало понятно. Она вытерла руки о шторку, ногой сдвинула в сторону таз. Брючная что-то шепнула на ухо Стелле и сделала глазами в сторону таза, словно объясняя: вот про это я тебе рассказывала. Я сидел не шелохнувшись, толстый Димка закрывал меня почти полностью.

— Я показываю девочке, как живут в бараках, — сказала странная гостья. — Видишь, Стелла, так они стирают. Здесь спят, — она махнула рукой в сторону нашей с Димкой тахты, и брат дернулся от ­неожиданности, а я предстал перед Стеллой, сказав «привет» писклявым голосом. Стелла подняла брови.

— Этот мальчик учится со мной в одном классе, Надежда Васильевна.

Надежде Васильевне новость не слишком понравилась. А до тетки Иры стало наконец доходить, что к ней пришла не только пара странных гостей, но и вполне реальная возможность заполучить пузырь не напрягаясь.

— Слышь, Васильна, — доверительно сказала тетка Ира. — Не одолжишь чирик?

Увы, вместо денег брючная выдала тетке вежливую гримаску и продолжила объяснять Стелле, будто они стояли перед клеткой с медведями:

— И вот так здесь говорят! Такими словами! Теперь ты должна хорошо представлять себе, на что будет похожа твоя жизнь, если не станешь слушать­ся Надежду Васильевну. Плохие девочки переезжают в барак, стирают в оцинкованном тазу, они пьют водку, спят на грязной тахте, и у них рождаются мальчики.

Тетка Ира тем временем смекнула, что идея бутылки не хочет превращаться в бутылку ­реальную:

— Слышь, Васильна, тебе тут не зоопарк! Шуруй отседова! Или плати, за этот самый, за погляд.

Мне было стыдно, я молчал. Тугодум Димка спросил:

— А почему мальчики – это плохо? С прочими тезисами странной Васильевны он будто бы согласился.

Гостья медленно, как сытый орел, повернула к нему голову. Какой у нее был нос! Даже отпетый двоечник понял бы на примере этого носа, что такое прямоугольный треугольник. Я по сей день считаю, что именно в человеческих носах природа хранит информацию о нашей родословной. Но тогда я, конечно, ни о чем подобном не думал, тем более в таких выражениях. Я был в ужасе и в смятении. Никогда еще наша комната не казалась мне настолько дрянной, тетка Ира — такой уродливой, а сам я — таким нелепым и убогим. Даже магнитофон с корявой надписью «Металлика» не исправлял ситуацию, а лишь только усугублял наше общее ничтожество.

— Мальчики — это проклятие, — объяснила Надежда Васильевна. — Девочки – благословение. И вообще, женщина всегда лучше мужчины.

Не знаю, чем бы кончилась эта сцена, если бы в дверях вдруг не появилась багряная, как говядина, рожа Василька — нелегкая доставила его сего­дня домой необычайно рано. Гостьи тут же прошествовали к выходу, и Стелла на ходу, одними губами шепнула мне какое-то слово. Димка уверял, что это было слово «извини».
У меня и у Стеллы, девочки, умеющей завязывать тройные узлы и врать в глаза учителю, у нас с ней нашлось кое-что общее. Да, она жила в Семёре, у нее, как вскоре выяснилось, даже была собственная комната. Но Стелла, как и я, осталась без родителей — причем если мои все же присутствовали в виде физических тел в этом мире, то родители новенькой погибли в авиакатастрофе, той самой, где пилот дал сыну подержаться за штурвал. Надежда Васильевна, несмотря на брючный костюм и геометрический нос, была родной бабушкой Стеллы. Сложно представить человека, которому еще менее подходило бы это уютное, круглое слово! Моя соседка по парте Вика Белокобыльская назвала Надежду Васильевну емким словом ­«чиканэ».

— Щас одену сапоги, и пойдем, — кричала на всю раздевалку Белокобыльская, а Надежда Васильевна толковала: – Никогда не говори так, Стелла! Запомни, ­«одевают Надежду, надевают одежду». Кроме того, сапоги обувают. И совсем не обязательно информировать об этом всю школу.

Белокобыльская, пусть и девочка, была для Надежды Васильевны не благословением, а чем-то вроде наглядного пособия. Типа той листовки, что висела в нашей столовке: «Хлеба к обеду в меру бери, хлеб — драгоценность, его береги». Конечно, Вике это не могло понравиться, но она помнила изрезанные ленты и пониженные в звании ножницы с зелеными ручками и потому молчала. А я однажды с удивлением обнаружил рядом с собой Репу и Корня: они явно хотели что-то спросить. Как правило, недруги не удостаивали меня бесед, сразу били по почкам.

— Правда, что ты кореш Паштета? — спросил Корень. Его батон был одним из первых в районе кооператоров. Репа угрожающе сопел рядом, готовый тут же доказать свою лояльность. История, как «мы с Паштетом» вместе качались на «березке», давно гуляла по району — я поделился с Димкой, брат от гордости за меня тут же понес новость дальше, и она летала от одной ­садиковой веранды и компании до другой, пока не добралась до моих врагов. Как ни странно, они в нее сразу поверили. Хотя и решили переспросить. Репа и Корень лупили меня с первого класса, это было для них таким же важным ежедневным делом, как кисель с коржиком на завтрак. Доставалось за все — за имя, за то, что живу в бараке, за мерзкие, с точки зрения Корня, кудрявые волосы, за то, что их родители покупают мне зимние боты. Как вдруг выяснилось, что били они меня, в общем, зря, потому что мерзкий кудрявый Филипок оказался корешем самого почитаемого местного бандита. И когда я кивнул, что вправду кореша, и даже рассказал про «макарова», Корень предложил сегодня же пойти с ними «травить собак». Димка в те дни болел, лежал дома, поэтому я надел («наде­вают одежду»), с разрешения, конечно, его синюю телогрейку, на спине которой было по трафарету выведено Kill’Еm Аll. И побежал к «березке». В наших отношениях с Корнем и Репой отныне присутствовала некоторая неловкость: они все еще по привычке хотели меня бить, но понимали, что делать это уже не вправе. Желания расходились с возможностями, и Репа с Корнем, натужно проявляя ко мне симпатию, внутренне невероятно страдали.

У моего «кореша» тем временем тоже происходили серьезные перемены. На днях по приказу своего хозяина Паштет бросил гранату в окно одному авторитету. У авторитета был день рождения, пили «Амаретто Дисаронно», именинник погиб сразу, остальных гостей — человек десять — изрядно посекло, а уже через минуту их достреляли на месте. Как в древней Индии, на костер в девяностых всходили непременно со свитой. Наш район пребывал по этому поводу в страхе и возбуждении. По этикетным нормам, принятым в Свердловске и Палермо, за гранату Паштету должна была прилететь скорейшая ответка. Один из главных, центровой с короткой и звучной фамилией, по слухам, выписал Паштету тормоза. Ему и его хозяину, имя которого знающие люди называли только в самых серьезных случаях. Нам было тогда по одиннадцать, и хотя у Репы уже росли усы (у Белокобыльской, впрочем, тоже были усы — и она ревела, когда ей об этом напоминали), нет никого глупее, чем мальчишки в этом возрасте.

Иллюстрация: Варвара Аляй
Иллюстрация: Варвара Аляй

Уличные собаки мирно спали на канализационных люках, грелись вонючим теплом. Репа подошел к ним близко и начал лаять во всю глотку. Лаял он, по мнению Корня, профессионально. Собаки взволновались, принялись гавкать в ответ. Они были не чета той собачке-стожку — здоровенные дворовые шавки с хвостами как сабли. Мы стояли и лаяли друг на друга, а Корень еще и пытался ударить одну из собак палкой с гвоздем, он рачительно принес ее с собой.

— Ну-ка прекратите! — приказал какой-то мужик, он вышел из подъезда Паштета с помойным ведром и бультерьером, похожим на хмурого, ­злопамятного поросенка. 

— А чё, если они первые к нам лезут, — заныл Репа. — Мы ничё не делали, они сами начали, — ныл Репа тоже профессионально, мужик махнул рукой и двинулся к мусорным контейнерам. Бультерьер семенил с ним рядом и не мог оглянуться, даже если бы хотел, — точно как свинья. Я загляделся на бультерьера. Димка рассказывал, что многие заводят их специально для боев. И пока я смотрел на него, одна из шавок без лишних звуков вцепилась в ногу Репы. Как он закричал! До сих пор у меня стоит в ушах этот крик — вопль искренней боли. Корень бросился прочь, за ним неслась и лаяла собачья стая. А я схватил палку с гвоздем и, зажмурившись, саданул по лохматой морде с черными ­ушами. Я не думал, что делаю, — шавка вполне могла еще яростнее сжать челюсти, но она была щенок, инстинкты у нее пока что не окаменели, и потому она выпустила ногу. Репа тут же повалился на землю, с помойки к нам бежал мужик, его хмурый бультерьер скалился, чуя запах крови. И здесь мой героизм закончился — я вспомнил, что живу в бараке и что мне нечего делать во дворе Семёры. Пока мужик еще не добежал до нас, я метнулся, как пес, вправо-влево и юркнул вначале за дерево, а потом в ближайший подвал. Двери в подвалах моего детства всегда были открыты, и я много раз спускался в этот смердящий мир — смердел он даже в Семёре. Крысы, кошки, бомжи, картежники, гроб, стоящий в закуте, — в подвалах Посада было интереснее, чем в самом загадочном сне. Но в этот раз мне было не до гроба. Я прислонился к влажной стене. Где-то неподалеку капала вода — каждая капля звучала как нота. И хотя кроме этой капели все вокруг было тихо, я, дитя барака, наследный принц бывших болот и претендент на обладание оцинкованным тазом, всегда чувствовал, если нахожусь не один. В подвале был кто-то еще, и ему было очень важно оказаться незамеченным. А я влетел сюда, топая, бахнул дверью — лишь бы бультерьер с хозяином не нашли меня и не устроили публичную порку с участием Василька и тети Иры. Я так же шумно поднялся по лесенкам, выглянул в дверь, она скрипнула. Репу уносил на руках в дом его отец. Мужик с бультерь­ером грозно озирались, и бультерьер, клянусь, скосил свои поросячьи глазки в мою сторону. Нет, выходить было нельзя. И тогда я снова спустился вниз, но уже невесомой, бесшумной походкой — ей обучил меня в минуту доброго затишья Василек, которого нелегкая занесла однажды к ворам. Настоящего вора из теткиного сожителя не получилось, но кое-что он помнил и порой устраивал для нас с Димкой небольшие мастер-классы. К примеру, я до сих пор умею «ломать» деньги. Я прошел мимо закута с гробом, спугнул крысу — но она тоже была воровской породы и шмыгнула так незаметно, будто газетка прошелестела на ветру. У третьего с краю подвального окошка стоял человек, неподвижный, как памятник Свердлову. И я не знаю, что осветило его фигуру в тот момент — луна ли, свет ли фар «девятки» Репиных, помчавшихся отвозить искусанного сына в травму, — я не уверен ни в луне, ни в фарах, но точно знаю, на чем бликовал этот свет. То был символ эпохи — калаш. Человек не видел меня и не слышал, а я прилип к стене, чувствуя, как намокает от пота Димкина телогрейка. Человек с калашом мог учуять запах. И потому я двинулся в обратный путь, мимо гроба, по тюфячной вате, раскисшей под ногами и превратившейся в скользкую дрянь. Конечно, читатель догадался, кого поджидал у окошка человек с автоматом. Уж, наверное, не любимую девушку! Я бережно прикрыл дверь подъезда, сквозняк приподнял бахрому бумажных объявлений и опустил ее как занавес. Собаки уже снова вернулись к своим теплым люкам и спали на каждом по две. Во двор Семёры въезжал «фольксваген» Паштета, из окон грохотала музыка, ымц-ымц-ымц. Рядом с Паштетом сидел мужик, на заднем сиденье — две девчонки. Я кинулся наперерез, и Паштет едва успел затормозить. На нем был исландский шарф, почему-то я это заметил и запомнил.

— Дядь Паша, в подвале киллер! С калашом!

Ногу Репе зашили, но дворняга, хоть и щенок, умудрилась повредить ему что-то важное, и Репа теперь сильно хромал. Впрочем, он этим гордился — врал всем, что не собака виновата, а пуля, предназначенная Паштету. Некоторые верили. Из-за хромоты Репу впоследствии забраковали на медкомиссии, и он не служил в армии, в отличие от своего друга Корня — отличие было ключевое, потому что Корня убили в Чечне. Паштет, по слухам, скрывался где-то в Венгрии. А я целый год после встречи в подвале писался в постель. Тетка Ира заставляла выносить матрас на улицу, и Димка начал впервые в жизни меня стесняться. К тому времени он уже был в «пехоте», выполнял мелкие поручения кого-то из уралмашевских, его мечты сбывались, но судьба вдруг вспомнила и о моих. В дверь барачной комнаты постучался мужчина, весь, от макушки до носков ботинок, словно бы выделанный из тонкой, мягкой, красиво примятой кожи. Голос у него был такой, что всем, кто его слышал, хотелось откашляться. Гость огляделся и, поправив на носу очки, закрепил их пальцем, словно бы приклеил к нужному месту. 

— Здесь проживает Филипп…? — он назвал мою фамилию, и тетка Ира кивнула:

— Здеся он. Проживает… все мои силы про­живает!

Кожаный человек еще раз утвердил на месте непослушную перемычку и начал объяснять тетке Ире, что меня хочет усыновить один очень богатый и влиятельный человек. Ей всего лишь нужно подписать некоторые бумаги, и она сможет получить немаленькую сумму. Тетка Ира недоверчиво слушала:

— А на кой он влиятельному-то? Золотой, что ль? Он, слышь, по ночам ссытся.

Кожаный человек сдернул с носа непокорные очки и, честное слово, хотел швырнуть их в тетку Иру, но передумал и вежливо спросил, согласна ли гражданочка такая-то расстаться со своим племянником. Вечером мы сидели за столом, и тетка Ира с особенным чувством пела мой любимый жемымо. Василек смотрел на меня подозрительно, как на полную бутылку, которая только что была пустой. Димка шлялся где-то до поздней ночи, пришел, когда я уже спал. А потом началась моя новая жизнь, та, о которой я даже не мечтал и которой целиком, как я полагал, был обязан Паштету. Таинственный усыновитель повелел отправить меня в частную школу для мальчиков в Лондоне, и через месяц кожаный человек, велевший называть его Андреем Сергеевичем, уже должен был лететь со мной в Англию. Был июль, но я сумел попрощаться со всеми своими школьными знакомыми — я даже Белокобыльской предложил писать мне письма, и она милостиво согласилась. Усики ее совсем не портили, она превращалась в симпатичную девушку. Но что мне было до этой девушки? Главное — передать новый адрес Стелле.

Дверь открыла Надежда Васильевна, в белом махровом халате. Бледные ноги, которые я предпочел бы не видеть — но она как будто специально закинула одну на другую. Голубые вены, ­разрисовавшие кожу, были похожи на дождевых червей.

— Ты едешь в Англию? — удивилась Надежда Васильевна. — Я бы поняла, если бы туда поехала какая-то девочка.

— А Стелла дома? – спросил я. На мне — в июле! — был совершенно новый костюм из кусачей серой шерсти, был даже галстук, завязанный лично Андреем Сергеевичем.

— Стелла гостит у приятельницы, — сказала Надежда Васильевна и все-таки укрыла своих червей полой халата. – Я могу передать, что ты заходил, но ее это навряд ли заинтересует.

Я так и не решился отдать странной старухе бумажку с адресом. Тем удивительнее было, что Стелла все же написала мне в Англию и даже прислала свою фотографию — подобные портреты в земляных, ретрокоричневых тонах делали в те годы в Доме быта. Я выслал свою карточку — на фоне «Катти Сарк», с серьезным лицом. Снимал меня лучший друг — Джонни Эшвуд. Как быстро забылось все, что было у меня до Англии! Даже когда пришло письмо от тетки Иры, адрес на конверте которого вывела рука Андрея Сергеевича, — она писала, что Димку застрелили на разборках, а Василька посадили за кражу, которой он, конечно же, не совершал, — даже тогда я воспринял эти новости так, будто услышал их из телевизора — и они касались ­кого-то другого, не меня. Я хорошо учился, раз в год фотографировался — этого требовал таинственный покровитель, занимался греблей, почти без акцента говорил по-английски. Единственное, что я позволял себе делать в память о прошлом, это читать в библиотеке русские газеты. Однажды на глаза мне попалась заметка о том, что бывший криминальный деятель из Екатеринбурга, ­Петраков по кличке Паштет, был взорван вместе со своим хозяином К-вским по кличке К... в вертолете, в окрестностях озера Балатон. Я перелистал газетную подшивку — Паштета и К… грохнули два года назад, когда я только привыкал жить в Англии. Конечно, меня и прежде волновал вопрос: кто был моим таинственным покровителем? Кто взял меня под опеку? Но Андрей Сергеевич вел себя еще извилистее обычного, когда я пытался ­разузнать у него хоть что-то об этой личности. Я не сомневался, что опекун — это Паштет, спасенный мной от калаша, но оказалось, что Паштет давным-давно качался на небесных качелях и даже, может быть, крутил на них «солнышко»… Чем старше я становился, тем чаще думал обо всем этом. Стелла, с которой мы переписывались время от времени, рассказывала, что Надежда Васильевна хочет отправить ее в Сорбонну. Но за год до окончания школы ее странная бабушка умерла.

Я не понимал, зачем мне ехать в Екатеринбург на похороны Надежды Васильевны. Я не полетел туда даже чтобы проститься с Димкой! Но Андрей Сергеевич настаивал, и поэтому я попросил мать Джонни проводить меня в Хитроу. Мне очень нравилась мама моего друга — у нее было еще два мальчика, младше нас с Джоном, и взрослая дочь, она жила где-то в Уэльсе.

— Как вы считаете, мэм, девочки лучше мальчиков? — спросил я по дороге. Мы, конечно, собрали все лондонские пробки. Миссис Эшвуд расхохоталась — у нее был смех точь-в-точь, как у Джонни.

— Что за глупые фантазии, русская душа? — так она звала меня после одной истории, литературного вечера, посвященного моими заботами Достоевскому. — Мужчина и женщина — две части одного целого. Что лучше, правая половина яблока или левая?

Миссис Эшвуд обладала неортодоксальным мышлением, клянусь, если бы она не была мамой моего друга, я бы на ней женился. 

— Знаешь, русская душа, — сказала миссис Эшвуд, пока мы с ней бежали на регистрацию рейса, — с девочками женщинам проще, особенно простым женщинам. Девочки — в той же системе интересов. А мальчики… Им нужно так много! С ними нужно общаться, и еще — их обязательно нужно любить!

Добрая миссис Эшвуд громко чмокнула меня в лоб и подтолкнула к выходу.

Андрей Сергеевич нервничал, похороны отложили из-за меня на два дня. Мы мчались в крематорий, как на пожар. Надежда Васильевна лежала в гробу — белом, как у невесты. На лбу у нее была повязка, но не с молитвой, как у православных, а со словами «Так умирает Надежда». Стелла схватила меня за руку, и я почувствовал, что никогда не смогу отцепить ее пальцы — они были как ленты, привязанные тройными узлами к спинке стула. Бухнула дверь, гроб ушел в печь, будто участвовал в спектакле с крутящимся полом и сменой декораций. Мы вышли из зала, Стелла не плакала, но глаза ее блестели. Андрей Сергеевич протянул мне конверт — я видел в его лице облегчение, что сейчас он может наконец открыть правду. Буквы скакали перед глазами как черти. … августа… города Екатеринбурга… официально удостоверяю… Это было свидетельство об опеке, и еще какие‑то бумаги, подтверждавшие, что Надежда Васильевна Х. была моей опекуншей, она же оплачивала учебу в Англии. Последний листок в конверте — даже не листок, а крошечная бумажка, на таких пишут записки неважным людям, – я выронил ее и прочитал стоя, наклонившись: «Девочки — лучше! Пусть у вас родится дочка. И не вздумай обижать Стеллу, а то я приду к тебе в кошмарах и замучаю до смерти». Я боялся смотреть на Стеллу, чувствовал, что ее рука опять впилась в мою – пальцы у нее были холодные и почему-то колючие, как чертополох, символ Шотландии.

— Не сработал ваш оцинкованный таз, — сказала Стелла. — Надежда Васильевна хотела напугать меня, а я, назло ей, влюбилась. А ты? Ты любишь меня?

Вечером, после недолгих, но все равно утомительных поминок, я вышел из Семёры — она была теперь облезлой, странно маленькой. «Березки» уже не было, на ее месте стоял актуальный по тем временам «пивной стол». На Белореченской я поймал частника, и тот, под Аллу Пугачеву и вонь соляры, повез меня на Широкореченское кладбище. Частник ехал вкругаля, его явно вдохновил британский пиджак. Высадил он меня у главного входа на кладбище, и я довольно долго бродил среди могил, пока не вышел к «аллее героев». Надгробные памятники в полный рост, портреты братков – с ключами от «мерседесов», цепями на шее и клятвами «не забыть». Димкина могила нашлась здесь же, его удостоили вполне приличного надгробия. Брат смотрел на меня, глаза в глаза. На свежем венке у соседней могилы спала, уютно свернувшись, серая, как гранит, собака. Ее не будили ни мои вздохи, ни удары лопат за сосной, ни ясное пение, прилетавшее издалека:

«Сад весь умыт был весен-ни-ми ливнями,

В тем-ных овра-гах стоя-ла вода.

Боже, какими мы бы-ли наив-ны-ми»...

Как же мы молоды были тогда!..С