Майя Туровская: 
Хороший Малый

+T -
Поделиться:
Фото: Brigitte Sporrer
Фото: Brigitte Sporrer

…Возвращаясь назад по ступенькам обменов и переездов, я, однако, хотела бы вернуться в самую дальнюю даль, в самую первую квартиру моего детства в Малом Козихинском переулке. Не из старческой сентиментальной ностальгии – кто же станет скучать по коммуналке, даже щадящей, – и не из запоздалого желания «обличить». Наше бедное детство не было обижено ни горестями, ни радостями. Просто я хочу вспомнить то, что исчезло безвозвратно, чего уже почти не осталось не только в жизни, но даже в памяти, – старую Москву на границе тридцатых, еще деревянную, еще малоавтомобильную, еще в колокольнях ее «сорока сороков», еще наспех и вперемешку заселенную разнообразными жильцами, выживающую на фоне утопии. Просто вспомнить…

Как в Москве есть квартал, как в Москве есть квартал,
И Козихою он прозывается,
От зари до зари, чуть зажгут фонари,
По Козихе студенты шатаются,
Через тумбу-тумбу раз, через тумбу-тумбу два.
Через тумбу-тумбу три спотыкаются…
(Студенческая песня)

К тому времени как я помню Малый Козихинский переулок, студентов среди его обитателей уже не было. Как и весь тогдашний центр, он был заселен весьма пестро. Зато фонари и тумбы – каменные или чугунные (вроде гриба со шляпкой) – были вполне живой, функциональной частью нашего окружения. К ним привязывали лошадей. Грузовой транспорт был еще гужевым, переулок замощен лобастым булыжником; лошади оставляли на его выпуклостях яблоки дымящегося, духовитого навоза, их расклевывали задорные воробьи, которые были полноправными жителями Козихинского переулка.

У наших ворот стояли две каменные тумбы. Когда разгружалась телега или сани, лошадям подвязывали холщовые торбы, и они – в полном согласии со старой прописной истиной – жевали овес; их можно было гладить. Возами управляли возчики, пролетками же – извозчики. Они лошадей не привязывали. «Легковые» пролетки останавливались у калитки бегло, именно что «пролетом». Ближайшая стоянка извозчиков была у стены Страстного монастыря на Страстной же тогда площади (Пушкин еще помещался на бульваре). У пролеток, как нынче у автомобилей, были номера, и однажды, уже в пятидесятые годы, мне довелось ехать с таксистом, которому права были выданы еще как извозчику. Он с гордостью демонстрировал этот раритет – за всю жизнь у него не было прокола!

Появление у наших ворот автомобиля было целым событием в масштабе переулка (папин друг был директором завода, у него была «эмка»). Вскоре его посадили, но, в отличие от отца, он так и не вернулся; он проходил по какому-то другому из процессов «вредителей». Это слово – одно из ключевых в тезаурусе рубежа тридцатых – давно растеряло все свои расстрельные коннотации и осталось разве что у Проппа в семиотике сказки. Но скольких жизней оно стоило! Так и слова, которые сегодня кажутся ужасно важными, выдохнутся и едва ли будут понятны внукам. Но текущее время не хочет знать об этом, оно всегда до краев полно самим собой.

Нынче «лошадиным событием» становится для меня «пивной» день, когда на наш Виктуалиен-маркт съезжаются все пивоварни, которыми славен Мюнхен. Шестерки красавцев-битюгов везут цугом огромные бочки. У каждого броя своя конская масть и своя нарядная, праздничная сбруя. Брои выставляют прилавки, и хотя посетители дегустируют от зари до зари (вечерней) все виды пива, большой пьянки здесь не случается – это привилегия знаменитого Октоберфеста.

А еще Виктуалиен даже ночью освещается цепью почти таких же классических шестигранных фонарей, которыми освещался наш переулок. Наши старые фонари, правда, отличались невысоким ростом и памятной перекладиной. Такой фонарь приходился у нас под окнами, и с темнотой я не могла дождаться, когда придет фонарщик, накинет на перекладину свою лесенку и вручную зажжет его. Зимой, когда окна зарастали снежным узором, для этого надо было продышать или протаять лунку.

Подобный фонарь (правда, ростом с вершок) имеется в коллекции предметов довоенного быта, которая помещается у меня на стенке. Увы, в иностранном варианте. В России таких миниатюр (точилок, зажигалок, брелоков и просто моделей) я не встречала. Я не коллекционер и никогда ничего, кроме «коллекции дряни» в раннем детстве, не собирала. В сущности, это та же «коллекция дряни», но тематизированная. После реализации выставки «Москва–Берлин-1» мне ужасно хотелось сделать выставку довоенного быта «Советская Атлантида»… Увы…

Компенсируя эту несостоявшуюся выставку, я радуюсь какому-нибудь скрупулезному Orient-Express (зажигалка), лоханке с рубелем и скалкой Made in England или пишмашинке Remington, Made in Spain (точилки). Пролетка, кстати, у меня есть, нашлась и «лошадка, везущая хворосту воз». Очень не хватает примуса и керосинки (хотя примусы делала шведская компания с тем же названием Primus, которое перешло на предмет и стало именем существительным). А также довоенного геликоптера (бипланы и монопланы и даже дирижабль «Граф Цеппелин» я отыскала), какого-никакого патефона – vis-a-vis наличных разнообразных граммофонов – и прочих мелочей. Зато обнаружился вожделенный фотоаппарат «Лейка» – как ни странно, на Ниагаре (или, как там говорят, Наягаре). Это их местный ниагарский сувенир. Может быть, действительно с возрастом впадаешь в детство. Во всяком случае, именно оно стучится в рассеянную память, забывчивую к дню текущему.

 

...

Из двух Козихинских переулков, Большого и Малого, названных, по преданию, в память о Козьем болоте, наш был действительно маленьким. Перпендикулярный ему Большой соединял Малую Бронную с кольцом «Б» – тогда реально и пышно бульварным. Наш Малый, состоящий всего из двух колен, соединял зато два ныне литературно достопримечательных места: Трехпрудный переулок (дом Цветаевых) и рифмующиеся с ним Патриаршие пруды, прославленные появлением Воланда. В моем детстве, когда sky line Москвы составляли «сорок сороков», в их названии резонировало еще церковное «патриарх», так что явление дьявола могло бы быть сочтено в некотором роде оксюмороном, а может быть, усмешкой автора.

Чего при мне (считая примерно с двадцать восьмого года) на Патриарших не было, это трамвая «А» – «Аннушка» ходила вдоль Тверского, Страстного и прочих бульваров, исправно очерчивая внутреннее кольцо «А». Но коль скоро фантастическому автору надо было показательно отрезать голову чересчур умствующему Берлиозу, то почему бы ему не завернуть в наши переулки «заблудившийся трамвай» (возможно, археологи Москвы выяснят, что при каком-то из бесконечных ремонтов его туда на время отвели)?

 Наш дом, вернее, «владение 9» по Малому Козихинскому, был ближе к Трехпрудному и состоял из особнячка о двух этажах и четырех квартирах, пары одноэтажных флигелей во дворе и выгороженного из него сада. Почти все на нашей территории отвечало слову «малый». Вообще, наша сторона переулка, кроме массивного здания на углу Трехпрудного в стиле северного модерна, почти сплошь была одно-, двух-, трехэтажной. Другая же была застроена доходными домами разного достоинства (в одном из них, к слову, случился недавно «резонансный» пожар, и Малый Козихинский, подобно чеховскому персонажу, на которого наехала лошадь, на минуту попал в СМИ).

Переулок был такой узкий, что из окна можно было свободно наблюдать жизнь соседей через дорогу. Тем более что за широким трехстворчатым окном напротив жил Изька. Если с кем и «стыкался», как тогда говорили, наш двор, то именно с их двором. Стычки были сравнительно вегетарианские, зато удовлетворяли потребность в «образе врага». Но то, что я могла видеть из окна в окно, вовсе этому не соответствовало. Дома у Изьки, как и у меня, была мама, она накрывала на стол, ставила тарелки, что-то выговаривала ему, и он выходил – наверное, мыть руки – в общем, все было как у людей, семейно и даже послушно, не то что на улице. «Образ врага» как-то размывался, терял очертания. Этот грех – становиться и на чужую точку зрения, – как и привычка заглядывать в чужие окна, остался у меня навсегда.

В фасадных квартирах нашего дома помещалось по четыре семьи – для классической московской коммуналки мизер; квартиры во двор были еще меньше. В длинном Г-образном флигеле обитали поп с попадьей и поповной и дворник. Поп еще носил рясу, о поповне мы откуда-то знали, что она «старая дева», хотя она была молодая. У нее были маленькие сухие ладошки, фарфоровые голубые глаза, и она часто стояла у своего окна, выходившего в сад. Мы любили Машу и считали ее своей, потому что она честно покрывала наши шкоды и, будучи единственной их свидетельницей, не ябедничала. Не воздевала рук, когда мы прыгали с крыши в сугроб перед ее окном, а просто выходила с метелочкой отряхнуть нас или выносила горячий чай. Может быть, понимала, что делать страшные глаза глупо. А может быть, ей не хватало своих детей и было здорово с нами. Много чего я забыла в жизни, но ее милое, улыбающееся лицо с крепким зимним румянцем помню до сих пор.

Василий, напротив, был классический дворник с дорежимной картинки: с рыжей бородой, в фартуке и с бляхой – наверное, дворничал во «владении» и прежде. Возможно, осведомлял. Он мел и убирал двор, сгребал снег, спускал собаку, запирал на ночь калитку, открывал ее на звонок; а зимой в шесть утра под окнами уже был слышен скребок, которым он счищал с тротуара лед перед домом. В отличие от Маши, заметив нас на крыше, он орал и жаловался родителям. В назидание вредному Василию на крыше сарая мы выводили большими буквами «Здесь были не мы, а воры». Почему – не ведая еще о премудрости некоего философа, преподанной чеховскому Симеонову-Пищику попутчиком: «Прыгай!» – и в этом вся задача», – мы беззаветно прыгали с крыш, припомнить не берусь. Может быть, оттого, что на невысокие крыши можно было забраться с садового забора. Может быть, нам нравилось и зимой чувствовать себя бандерлогами. Может быть, потому, что в детей природа заложила программу риска, иначе они не научились бы даже ходить. Моя подруга Татка впоследствии продолжала прыгать в Парке культуры с парашютной вышки; я предпочитала головокружительные горки, которые в России называют «американскими», а в Америке – «русскими».

Иногда вмешательство Василия оказывалось, однако, прошеным. Как-то в хороший мороз я лизнула иней на железных воротах, и язык мой примерз намертво. Татка бросилась за Василием, язык мой со страшным ревом был оторван, и дворник как мог старался залатать его до прихода родителей. В другой раз ему пришлось заниматься моим спасением, когда массивная парадная дверь на мощной пружине размозжила мне большой палец. Боль была несусветная. Пружину впоследствии заменили, кость тоже. Утончившийся палец после починки чужой (говорят, заячьей) костью и сейчас напоминает об этом давнем происшествии.

На праздники полагалось выносить Василию стопку водки с черной коркой и солью, и он чинно ее опрокидывал. Но изредка Василий запивал, и тогда удержу на него не было. Он буянил, матерился, лупил жену, она выскакивала во двор и бежала к нам на второй этаж прятаться. Тогда урезонивать Василия отправлялась моя мама.

В нашей малокозихинской квартире, «дом девять, кв. два», обитали, кроме нас, три семьи – очень разные. Справа от нас, возле входной двери, обитой зеленым ворсистым сукном с золотыми гвоздиками (пережиток «проклятого прошлого»), помещалось семейство «работников торговли». Они жили втроем: Клавдия, ее муж и дочка, постарше нас с Таткой. За мужем время от времени приходила милиция, он ругался с милиционерами, но через несколько дней возвращался. Брала ли милиция и тогда «на лапу» или проступки его (он был кем-то вроде снабженца) были незначительны, но отсидки составляли не больше нескольких дней. Бойкая Клавка была продавщицей, кажется, в «Галантерее». Она все делала до упаду: хохотала, рыдала, давала дочке под зад, пела, стирала, мела пол. Наши двери выходили в общую прихожую, и у нас была общая печка и общие детские болезни. В остальном мало общего.

Слева от нас, в двух просторных комнатах, помещалось странное семейство, можно сказать, вопиющий мезальянс. Пан Голубовский, еще представительный мужчина (он то и дело зачесывал бахрому волос на лысину – привычка стареющего фата), одевался очень тщательно, в светлые отутюженные костюмы. Он приезжал и уезжал, и чем он занимался – представления не имею. Жена его, Маруська, была все что угодно, но не «пани». Она была разнорабочая, работала в смену, оставляя сына Севку одного. Зато Маруська была намного моложе и очень хороша собой. Как они совмещались, ума не приложу.

Все три молодые женщины в нашей квартире – Маруська, Клавка и мама – были хороши собой, но каждая по-своему. Клавка – голубоглазая и пепельная, мама – темноволосая и сероглазая, а Маруська – вся золотисто-коричневая.

Клавка была курносенькая, румяная, чуть веснушчатая, как бывают очень белокожие женщины, и напоминала конфеты «Зефир». Она любила рукавчики «пуфиком», оборочки и делала перманент. Одним словом, «мещанка». Маруську я помню в темном бумажном (так называли теперешний cotton) платье типа «мешок», с большим вырезом (такие хламиды периодически снова становятся in), и оно обрамляло ее смуглую, горячую, кареглазую красоту чернобровой казачки (откуда, кстати, я взяла, что она казачка?) лучше любых ухищрений. Она была крепкая, быстрая – я любила на нее смотреть. Хотя Маруська была грубовата, в ней была естественная, природная порода. Волосы – тоже «карие» – она закручивала в пучок, как и моя мама.

Странным образом с разных концов у них во внешности было нечто общее. Обе они не употребляли косметики. У обеих были правильные черты. Обе носили гладкую прическу с низким узлом на затылке, что было модно, но не всем можно. Мама в эти годы «одевалась» – не была чужда ни тонкого батистового белья с мережкой, ни фильдеперсовых чулок, ни легких шерстяных и шелковых трикотажных костюмов, а также шляпки с маленькими полями и кротового манто (с тех пор этого короткого, как будто стриженого, дымчато-серого меха я почему-то не встречала), ни каблуков и соответственных фетровых ботиков. Но больше всего она любила полотняные платья-купоны, которые можно было тогда найти в Кустарном магазине в Леонтьевском переулке. Они бывали с мережкой или с вышивкой, но в основе это была та же хламида. Я охнула, когда у Тарковского в «Зеркале» увидела сидящую на плетне Риту Терехову в роли его молодой матери, до того она мне напомнила мою молодую маму – легкостью, поворотом головы, свободным узлом волос на затылке, полотняным платьем. С годами, профессией и должностями, а главное – с наступлением всеобщего дефицита мамин облик постепенно «бюрократизировался». Но все равно Рита была куда больше похожа на мою маму, чем на крупную маму Андрея, которая вживе появляется в конце фильма.

Клавка с Маруськой чаще других встречались на кухне, и отношения у них были переменные – то не разлей вода, то скандал. Однажды даже дошло до потасовки шайками.

Ванна наша с дровяной колонкой находилась посреди некогда единоличной квартиры, за занавеской, что не отменяло потребности в Палашевских банях. Из соображений очередей, равно как и гигиены (просветительные усилия мамы), в баню ходили со своей шайкой. Шайки, как и корыта, висели на кухне, и однажды по квартире прокатился гром: шайки в руках Клавки и Маруськи стали боевыми орудиями. Разнимать эти две армады, как всегда, пришлось маме…

Я очень хорошо помню это эпическое сражение, но, странным образом, совершенно не помню, из-за чего оно случилось. Никаких «детских» скандалов вроде не было. Из-за мужика? Из-за территориальных претензий? Или кто-то кому-то плюнул в суп? Вроде в нашей квартире это было не принято. Может быть, по каким-то галантерейно-товарным разборкам?

Это странное свойство памяти. Иногда протекшие «воды, броды, реки, годы и века» вдруг делают очевидным то, о чем и не задумывался прежде. Зато иные сюжеты из этих ранних лет, сохранившихся зрительно, как картинки, не имеют отгадки. Связь вещей ускользает, остается за рамкой кадра. Подкорректировать память, приняв какую-нибудь из версий, нетрудно – так сказать, чуть-чуть «мовизма». Но я дорожу этими провалами причинности не меньше, чем картинкой, – они окружают наглядность воспоминания облаком вероятностей.

В раннем детстве не все понятно, в более позднем уходишь в свою жизнь и чужую, как многое вокруг, просто перестаешь видеть. Ведь человек замечает только то, что замечает. Это не тавтология. Я много раз сталкивалась с этим по поводу кино. В одном и том же зале разные люди видят один и тот же, но вовсе не тождественный фильм. Иные картинки из нашего квартирного мини-космоса я вижу ясно, но объяснить себе не могу.

Тот же мезальянс пана Голубовского и Маруськи. Был ли это случай страсти, как у барина к бунинской Лушке? Или, напротив, пан «вженился» в класс-гегемон ради самосохранения? Или – еще прозаичнее – «самоуплотнился» рабочим классом ради сохранения жилплощади? Или, наоборот, Маруська вышла замуж за жилплощадь (скорее всего, в прежней жизни он и снимал всю эту квартиру)? Так или иначе, у них был общий сын Севка, и они продолжали жить вместе. Пан Голубовский надолго исчезал по каким-то своим надобностям и однажды так и не вернулся. Было ли это дело семейное или его посадили – не знаю, а может быть, знала, но запамятовала.

Еще более разительный, хотя и менее бросающийся в глаза мезальянс представляла семья, въехавшая уже при нас в дальнюю комнату возле кухни. «Сам» был коренастый хмурый мужик средних лет с биллиардно-круглой лысой головой, при этом не просто «рабочий класс», как Маруська, но какая-то партийная шишка на заводе «Шарикоподшипник». В то время – даже после «ленинского призыва» – члены партии в обычной, партикулярной жизни были нечастой экзотикой. Не только в пределах квартиры – во всем нашем дворе он был единственный; его так и называли – «партиец».

Жена его (я даже не вспомню, как ее звали), с худым морщинистым лицом, с жидковатым пучком, в длинной юбке и кофте, была не то чтобы забитая, но как бы невнятная, второстепенная в семье, хотя у них был сын Гешка. Он был капризный, с рахитичной треугольной головой, не очень пригодный для возни-беготни, если вечером нас, прочих малолеток, выбрасывали в длинный коридор поиграть. Кроме того, он был ябеда – самый гнусный из смертных грехов в нашем тогдашнем кодексе. Но, из теперешней дальней дали всматриваясь в ее длинное с высокими скулами лицо, я вспоминаю, что жена казалась из другой – более образованной, что ли – среды, чем ее муж. Из захудалого дворянства, из какого-нибудь мелкого чиновничества – оттуда, откуда любил брать своих несчастных и настырных страдалиц Достоевский.

Не то чтобы среди рабочих не было интеллигентных лиц. Бабанова, звезда раннего Театра им. Мейерхольда, унаследовала деликатное изящество черт от отца – рабочего-слесаря, а не от матери – богатой купеческой дочки. Но, я думаю, жена нашего «партийца» старалась быть незаметной не только потому, что боялась его грубости, но и оттого, что ей было неудобно перед соседями, она стеснялась его неотесанности, невоспитанности, хотя поначалу он держался настороженно; да и не в дворянское собрание он попал. А может быть, сознавала свое «неправильное» социальное происхождение. Ей не могло быть много лет – и Гешка, и Севка были моложе меня. Но она, что называется, не следила за собой, ходила – в полную противоположность Клавдии – как придется и потому казалась старообразной. Бог знает, какой брак и какая жизнь были у них позади и какие травмы она несла в себе, но ее окружала аура молчаливой, скрытной несчастливости.

Мы с мамой, папой и – позже – домработницей занимали две комнаты; вернее, это была разгороженная пополам зала с лепными потолками и красивым паркетом, но, как и все «владение», небольшая. Стены, где только можно, были уставлены шведскими книжными полками и шкафами – кроме обожаемого мной кафельного зеркала печи с медной вьюшкой.

Уже на моей памяти нерентабельные печи, выходившие в прихожую, переоборудовали в «голландские». Топка голландки была одним из самых памятных удовольствий. Для меня. В отличие, я думаю, от отца. Поскольку дело это было всячески трудоемкое.

Печки в Москве топили дровами. Сначала надо было получить ордер на склад; потом позаботиться, чтобы дрова были сухие, желательно березовые; затем вывезти их со склада на подводе; как максимум – напилить, как минимум – наколоть; сложить штабелем в сарае. Принести из сарая охапку морозных поленьев и правильно выложить их в печи, чтобы прогорали постепенно, но полностью; разжигали печь лучиной, смоченной в керосине; когда дрова разгорятся и печь загудит – пора было закрывать заслонку с глазком. В глазок можно было видеть, как огонь, побуйствовав, постепенно спадает и поленья жарко тлеют. Когда поленья прогорали, их надо было разбить кочергой в угли; а когда прогорали и угли, узорная чугунная дверца голландской печи закрывалась и завинчивалась наглухо. В комнате открывалась медная вьюшка и нагревалось зеркало печи. Чтобы не угореть, вьюшку тоже надо было вовремя закрыть…

Когда – уже в войну – мне довелось пилить и колоть дрова или топить ненасытную буржуйку, я могла оценить трудоемкость печного отопления (хотя тепло от голландки было стойкое и держалось долго). Но в детстве топка печи была любимым приключением. На огонь можно было смотреть без конца, ум засыпал, воображение просыпалось и всегда готово было метать свой «пестрый фараон», до самой последней вспышки, пока яркая искра не пробежит прочерком по почерневшим угольям, заменяя экранное слово «конец».

Глазок печи был лучшим из экранов за мою долгую жизнь.

Сколько мне пришлось пережить костров – от детсадовских до туристских; русских печей в деревенских избах и железных городских буржуек; каминов у ленинградских друзей, – ничто не могло сравниться с ритуалом топки печи в детстве. Еловые дрова были тяжелые, смолистые, плохо просыхали, трещали и стреляли, не желая прогорать, – их старались брать поменьше. Березовые дрова пахли легко, сухо, несладко и чуть шершаво – не сравнить с тяжелым перегаром угольных брикетов, которыми – куда более экономично – топили еще при нас в Эстонии или в Германии. Я удивляюсь, что русским парфюмерам не пришло в голову создать «березовые» духи – ведь были же у мамы духи «Русская кожа», правда, французские. Этот ни с чем не спутываемый дух березовых дров встречал нас впоследствии в деревянных гостиничках провинциальных городов, когда – еще до повальной моды – мы стали путешествовать в поисках старинных храмов и городской застройки, где-нибудь во Владимирском Ополье или в Ростове Великом на озере Неро. Страшно даже представить, сколько березовых рощ, сколько лесов изведено было в печах. Недаром говорит Астров в «Дяде Ване»: русские леса трещат под топором…

Потом наступал черед кафельной печки. Зеркало печи тоже имело свои прелести. Кроме благодатного тепла (стоять, привалившись спиной, было отдельным удовольствием) в ней заключалась возможность для всяких «электрических» опытов: проведешь щеткой по листу бумаги – и он прилипнет; отрываешь – трещит и стреляет. При старательном трении можно было вызвать голубой электрический разряд, вроде маленькой ручной молнии.

Надо сказать, что кроме собственно литературы я, как гоголевский Петрушка, обожала читать самые разные книги. Например, Фламмариона – про астрономию или «Жизнь животных» Брэма. С нежностью вспоминаю Перельмана – у меня была целая полка всяких его занимательных наук: «Занимательная математика», «Занимательная физика» и прочая. Ну и, конечно, Ильин – «Сто тысяч почему», «История вещей» – короче, то, что потом получило кличку «научпоп». Я и теперь думаю, что приключения мысли ничуть не менее увлекательны, чем «воспитание чувств» или терзания плоти и духа в литературе. Так что привычка эта никуда не делась. В последующей жизни – отчасти благодаря друзьям разных научных специальностей – я продолжала читать Эйнштейна или Шредингера, Шкловского (Иосифа, не только Виктора) или Винера, Вернадского и Хокинга. Это казалось мне уж точно более интересным и убедительным, чем любые самые актуальные теории искусства (не успеет теория объяснить, к примеру, почему звук в кино не нужен искусству, как кино становится поголовно звуковым). Искусство – другой способ познания мира, интуитивный и эвристический.

При этом сказки, в отличие от традиционной Арины Родионовны, мне рассказывал папа, когда у него выдавалось время пойти со мной погулять. Это чаще всего были истории про Гаруна аль-Рашида, сына султана Абдул-Гамида, которые, возможно, бывали переложением из «Тысячи и одной ночи» (она как раз выходила в издании Academia), но чаще они сочинялись на злобу дня – по поводу каких-нибудь моих недоумений или проступков. Султан, охотно переодевавшийся простолюдином, чтобы бродить по ночному Багдаду, был чрезвычайно изворотлив, хитер, но благороден. Он защищал слабых, как и положено в сказках.

 

...

…Эпоха папиных сказок кончилась навсегда 17 ноября 1930 года (мне как раз исполнилось шесть). Отца арестовали. Не признав себя ни в чем виновным, он вернется. И в свете последующей истории нашей родины, может быть, следует считать удачей, что его посадили так рано, когда еще могли выпустить, и у него было время загодя кое о чем задуматься, уйти из верхних эшелонов, сменить если не полностью профессию, то профиль работы. Но это, конечно, поздний плод моих ума холодных наблюдений из перспективы нового века.

Отец был молодым «спецом», экономистом, членом-сотрудником Госплана. Писал статьи, кажется, что-то преподавал в Комакадемии (смутно помню, что на этой почве встречал Аллилуеву). Проходил не по общеизвестному делу Промпартии, а по так называемому процессу меньшевиков, хотя не был членом никакой партии. Его взяли не дома, так что я этого не видела, и мама некоторое время говорила мне, что он в командировке.

Зато я хорошо – даже слишком хорошо – помню ночной обыск. Я проснулась оттого, что в комнате горел свет, какие-то люди топали по комнате, что-то двигали, скидывали на пол и громко – противными голосами – переговаривались. Я их не видела – детская кровать была низкая, но сквозь веревочное плетение сетки мне были видны сапоги, сдвинутая мебель, разбросанные и раскрытые книги и бумаги, на которые наступали сапоги; среди них письма и открытки – домашняя, личная переписка родителей и моя.

У отца очень рано открылась язва двенадцатиперстной кишки, и он каждый год должен был ездить «на воды» – в Железноводск. Один раз он даже взял меня с собой, и мне запомнились курзал с низким стеклянным куполом над источником, у которого собирались курортники (то есть посетители «места для лечения»), смешные местные кружки со специальной отводной трубочкой для минеральной воды (отец пил противную Смирновскую, по-моему, № 5, я – нарзан), чудный парк, Эльбрус на горизонте, наши путешествия в горы к подножию Бештау, знаменитый Провал и, главное, Пятигорск и место дуэли Лермонтова – маленькую площадку, на которой валялись вишневые косточки, выплюнутые, как я полагала, самим Лермонтовым.

Из Железноводска отец писал нам почти ежедневно, на почтовой бумаге с зеленой или голубой картинкой Минеральных Вод. Я старалась отвечать ему – еще печатными буквами, которые мне самой не очень нравились, и я предпочитала картинки цветными карандашами с подписью. Однажды мне подарили большой набор цветных карандашей – не шесть, а целых двенадцать! Светло-голубой карандаш, понятно, годился для неба, светло-зеленый – для листьев, светло-коричневый – для стволов или для мебели; но в наборе были карандаши белый и розовый, которые скучали; они были мало пригодны для белой бумаги. Зато почтовые открытки – плотные, желтоватые – отлично для них годились. Как-то я расчертила открытку в клеточку, и в клетках розовым карандашом нарисовала плюсы, а белым – минусы и подписала «материя», имея в виду ткань (тогда носили такие авангардистские ситцы с разнообразно индустриальным или геометрическим рисунком, которые и сейчас занимают почетное место на выставках наряду с ранним советским фарфором). Я помню об этом, потому что с открыткой случилось забавное недоразумение, о котором папа любил рассказывать. В санатории его соседом по столу оказался физик; он обратил внимание на странную открытку и спросил отца: «Сколько лет вашей дочери?» – «Пять». Физик был поражен: «Подумайте, ребенку пять лет, и она уже знает о строении материи!»

Теперь эта злополучная открытка, как и другие, как домашние фотографии и письма с зелеными и голубыми картинками, наполненные самыми нежными, интимными словами, были раскрыты и, беспомощные, можно сказать, голые, валялись на полу – их топтали чужие, хамские сапоги!

Нынче в культурной Европе приходится разбираться с физическим насилием над детством, в том числе сексуальным – с порнографией. Но никто не подсчитает уровень совершенного во времена сталинских чисток психологического насилия – тоже своего рода порно, если не сексуальное, то социальное. Очень многое в моей дальнейшей жизни – неосознанно, разумеется, – несло на себе травму этой ночи.

В то время не принято было задавать лишние вопросы, даже родителям. Никто меня этому не учил – просто, как и прочие, я это знала. Мы привыкли молчать: «Молчи, скрывайся и таи»…

Сейчас модно – или, скажем, желательно – составлять свою родословную, искать предков до энного колена. В моем поколении (во всяком случае, в той его части, к которой я принадлежала) мы очень мало знали даже о дедах. Ведь чуть не у каждых родителей были скелеты в шкафу: не оттуда происходил, не тем занимался, владел, не в том участвовал, состоял и прочее.

У меня почти не возникало нормального желания вести дневник. Или хранить какие-то «артефакты», в том числе письма. Как-то моя подруга Наташа Крымова, жена режиссера Анатолия Эфроса, спросила: «Майка, я нашла у Толи твои письма по поводу спектаклей, а где Толины?» Я сказала: «Наташа, я не храню письма». По-моему, она мне не поверила.

Не то чтобы я по каждому поводу представляла себе сапоги и окрики той ночи – я об этом не вспоминала. Но некое memento срабатывало.

 

...

…«Есть три эпохи у воспоминаний» – чудесные стихи Ахматовой. Я думаю, у человека есть два рода памяти. Одна – фактическая, типа картинки. Она – вопреки Фрейду – держит «в открытом хранении» все то жестокое, ужасное, стыдное, что случалось. Другая – эмоциональная – резонирует всем этим эпитетам взрывом чувств. Это сильные чувства, повседневная жизнь с ними практически невозможна, поэтому организм тратит огромную энергетику, чтобы эти чувства реализовать (дуэль или месть, например) или изжить (например, литература). Со временем воспоминание разреживается – не память факта, но память чувства, – пока картинка, отчасти размытая, не становится гербарием; с этим шрамом памяти уже можно существовать. Можно даже возвращаться к нему, вспоминать. Это, разумеется, ненаучно, но недаром же бывшим узникам концлагерей понадобились десятилетия, чтобы заговорить. Можно назвать это травмой, можно – опытом. Но, как сказал, кажется, Марк Твен, опыт ничему не учит; если вы один раз упали с колокольни, то в следующий раз вам это не поможет. И век XXI не принимает сигналов тревоги XX…

СамоеСамое

?
«Под колпаком»

«Под колпаком»

Всего просмотров: 14155
Все новости