Philippe Lechien
Philippe Lechien

С Перкусом Зубсом я познакомился в офисе. В офисе, где он вообще-то не работал, хотя я поначалу подумал, что работает (и тут нет ничего удивительного: я вечно все путаю).

Дело было как-то в среду, в головном офисе «Критерион коллекшн»1 – это на углу Пятьдесят второй улицы и Третьей авеню. Я пришел озвучивать «высоколобую» картину, которую «Критерион» переиздавал на DVD, – «недооцененный» фильм-нуар под названием «Лабиринт большого города». Мне предстояло говорить за самого режиссера – покойного Леопольда фон Дрездена, мэтра авторского кино, иммигранта из Европы. Я должен был зачитывать фрагменты интервью и статей Дрездена в документальном приложении к диску, «фильме о фильме», который готовили гениальные критерионовские кураторы: с парочкой из них я познакомился на одном званом ужине. Меня постарались ввести в курс дела: снабдили ворохом справочных материалов, которые я пролистал, и черновым вариантом восстановленной картины – я ведь должен был уяснить, что восторги оправданны. Согласился я не из любви к режиссеру Дрездену – я слышал его имя впервые. Но пыл знатоков заразителен, и «Лабиринт большого города» мне понравился. К тому времени я уже перестал причислять себя к профессиональным актерам. Работу, если не считать озвучки, бросил – просто парил на волне выхлопных газов, которая осталась от моей былой, тающей славы вундеркинда. По сути, я всего лишь оказал фирме эксцентричное одолжение – захотел из любопытства заглянуть за кулисы «Критериона». Дженис тогда была далеко, а я скользил по поверхности жизни: вечеринки, сплетни, поручения, где мне отводилась роль посредника или соглядатая. Я ухватился за возможность проникнуть сквозь верхний манхэттенский слой, туда, где, как мне казалось, люди занимаются делом.

Слова Дрездена я записывал в студии в техническом крыле тесного, неказистого офиса «Критериона». В помещении рядом с моим «аквариумом» сидел звукорежиссер, давая мне указания через наушники, а рядом с ним – реставратор, который, пристально глядя в монитор и передвигая курсор при помощи мышки, тщательно, кадр за кадром очищал от целлулоидных пятен и царапин нагие тела хиппи, резвившихся в грязной луже. Мне объяснили, что он реставрировал «Я любопытна (Желтый)»2. Потом за мной зашла та самая продюсерша, которая меня завербовала, – Сьюзен Элдред. Это ее и еще одного коллегу Сьюзен я встретил на том званом ужине: открытые, непосредственные люди, страстно одержимые любовью к кино в его мельчайших проявлениях, они мгновенно вызвали во мне чувство родственной привязанности. Сьюзен провела меня в свой кабинет – пещеру с единственным крохотным окном и рядами видеокассет на стеллажах: сплошь «недооцененные» фильмы, подавшие в «Критерион» прошения о спасении. По-видимому, она делила кабинет с сослуживцем. Но не с тем, которого я видел на ужине, а с другим. Он сидел под прогнувшимися от тяжести полками, держа в руке раскрытый блокнот и уставившись в пустоту. Для двоих кабинет был очевидно слишком тесен. Блестящая репутация «Критериона» плохо вязалась с экономностью и бедняцкой изобретательностью за его фасадом – но, собственно, кто сказал, что должно быть иначе? Не успела Сьюзен познакомить меня с Перкусом Зубсом и передать мне договор на подпись, как ее позвали на какое-то совещание.

В ту, первую нашу встречу Перкус Зубс был в том состоянии, которое я вскорости научился распознавать как «эллиптическое». Термин я узнал от самого Зубса: «эллиптический» – производное от слова «эллипсис». Разновидность чистого интервала, полудремоты или фуги3, в которой он не был ни воодушевлен, ни подавлен, не силился ни додумать до конца какую-нибудь мысль, ни нащупать новую. Сугубо промежуточное состояние. Режим «пауза». Конечно, я тут же на него уставился. Его черепашья поза, крайняя расслабленность всего его существа, залысины надо лбом, старомодный наряд: облегающий шелковый костюм с зауженными рукавами, неистово измятый, заношенный до полной тусклости, замшелые кроссовки – делали его похожим на старика. Когда он потянулся – рука заскользила по странице раскрытого блокнота, словно что-то записывая под диктовку невидимой авторучкой, – я рассмотрел бледные, подростковые черты лица и подумал, что ему за сорок. И все-таки ошибся лет на десять-пятнадцать, несмотря на то что Перкус давно не бывал на солнце. Ему было тридцать с небольшим, как и мне. Он показался мне старше, оттого что я принял его за человека значительного. Тут он приподнял голову, и я увидел, как один непослушный зеленоватый глаз съехал к переносице, укрываясь за коровьим веком. Этот глаз норовил откосить от своих обязанностей, дискредитировать чопорный облик Перкуса Зубса своей клоунадой. Другой глаз, не поддаваясь на провокацию собрата, неотрывно уставился на меня.

– Вы тот самый актер.

– Да.

– Так вот, а я пишу текст для вкладыша. К «Лабиринту большого города», то есть.

– Понимаю.

– Я много их пишу. «Прелюдия к одной полуночи»... «Непокорные женщины»... «Безбожный город»... «Эхолалия»...

– Это все фильмы-нуар?

– Еще чего, нет. Вы что, никогда не видели «Эхолалию» Херцога?

– Нет.

– Ну я текст для вкладыша написал, но диск еще, в сущности, не вышел. Я пока не уговорил Элдред...

Как я узнал позже, Перкус Зубс всех называл по фамилиям, как знаменитостей или заключенных. Мир представлялся ему в виде эпического пейзажа, на котором выделялись монументальные фигуры, подобные каменным головам с острова Пасхи. Тут вернулась Сьюзен Элдред.

– Так вот, – сказал он ей, – где «Эхолалия» на кассете, где-то тут, у тебя? – Он скользнул обоими глазами – здоровым левым и бродячим правым – по стеллажам, по какофонии названий, накорябанных на корешках. – Хочу, чтобы он посмотрел.

Сьюзен подняла брови домиком, и Перкус съежился.

– Не знаю, где эта кассета, – сказала она.

– Тогда неважно.

– Перкус, ты моему гостю случайно не надоедаешь?

– В смысле?

Сьюзен Элдред обернулась ко мне, взяла подписанный договор, и мы распрощались. Затем, когда я садился в лифт, Перкус Зубс поспешно протиснулся между сдвигающимися дверцами, одновременно привычно уминая на голове древнюю фетровую шляпу. Лифт, как часто случается за блестящими фасадами Среднего Манхэттена, оказался крохотным и раздолбанным – в сущности, всего лишь облагороженным буфетом-автоматом4. Габариты лифта не оставили мне возможности сделать вид, будто я не разговаривал только что с Перкусом Зубсом в том кабинетике. Кося плохим глазом, Зубс окинул меня потусторонним взглядом – не враждебным, но и не извиняющимся. Несмотря на винтажный наряд, Зубс не принадлежал к числу франтоватых поклонников стиля ретро. Воротник его рубашки был засален и мят, а зеленовато-серые кроссовки напоминали мумифицированные губки, забытые в ведре уборщицы.

– Так вот, – опять сказал он. В этом словечке Перкуса – его манере заговаривать на любую тему, будто возвращаясь к прерванной беседе, – не было принуждения. Скорее казалось, что Перкус очнулся от грез, услышал в своей голове настойчивый зов и принял его за твой. – Так вот, я вам одолжу свою копию «Эхолалии», хотя вообще-то не одалживаю ничего и никогда. Просто я полагаю, что вам следует ее посмотреть.

– Хорошо.

– Это вроде киноэссе. Херцог сделал его на съемочной площадке «Очень неблизко» Моррисона Руга. Вы же знаете, Руг так и не закончил ту картину. «Эхолалия» – хроника попыток Херцога взять интервью у Марлона Брандо на съемках у Руга. Брандо не хочет с ним разговаривать, и каждый раз, когда Херцог к нему подступается, Брандо лишь тупо повторяет за Херцогом каждую фразу... ну, понимаете, эхолалия...

– Да, – сказал я, обескураженный, как и много раз в дальнейшем, потоком подробностей, исходящих от Зубса.

– Кроме того, это единственный способ увидеть хоть кусочек из «Очень неблизко». Моррисон Руг уничтожил все исходники, так что все, что осталось от фильма, – это сцены, попавшие в «Эхолалию». Насмешка судьбы...

Почему насмешка? Но разве тут переспросишь...

– Потрясающе, – сказал я.

– Вы, конечно, знаете, что Руг почти наверняка имитировал свое самоубийство.

Я поддакнул, хотя ничего подобного не знал. Двери раздвинулись, и мы выкатились на тротуар, спотыкаясь о ноги друг друга у каждого порога: – После вас... Ой... Проходите, пожалуйста... Извините.

Philippe Lechien
Philippe Lechien

Мы встали друг напротив друга: два островка, обтекаемые манхэттенской толпой в октябре, в разгар рабочего дня. Перкус сделался лаконичен на грани официальности, будто вдруг решил продемонстрировать, что совершенно мне не навязывается.

– Так вот, мне пора.

– Очень рад был увидеться, – выражение «рад познакомиться» я давно перестал употреблять, заменив его этой расплывчатой отмазкой, когда очередной собеседник в тысячный раз напомнил, что вообще-то мы давно знакомы.

– Так вот... – он помедлил, выжидая.

– Да?

– Если захотите зайти за кассетой...

Возможно, в этот момент Зубс проверял меня, а я едва не завалил экзамен – как знать, возможно, Перкус Зубс владел оккультными знаниями, производил замеры при помощи секретных штангенциркулей. Я никогда не мог предвидеть, когда вторгнусь за невидимую границу – невидимую, но зримую для Перкуса – в воздухе между нами.

– Дадите мне вашу визитку?

Он ощетинился.

– Элдред знает, где меня найти.

В нем взыграла гордость, и он удалился.

У меня должны были быть веские причины, чтобы сделать телефонный звонок со столь судьбоносными последствиями. Но в тот же день я набрал номер приемной «Критериона», попросил соединить с Перкусом Зубсом, а затем, когда секретарша заявила, что это имя ей неизвестно, – со Сьюзен Элдред. И руководила мной пустая прихоть, смешанная с совестливостью в пропорции два к одному. Да, надо признаться, я типичный манхэттенский житель, которому до всего есть дело. Что меня тогда заинтересовало: «Эхолалия», или мнимое самоубийство Моррисона Руга, или вспышки и затишья Перкуса Зубса, или миграции его правого глаза? Отвечу так: все и ничего. Возможно, я уже восхищался Перкусом и чувствовал, что именно его дружба позволит мне перейти в странную, следующую фазу моего существования. Вытащить из причудливой воронки, в которую меня затягивало. Я начал восхищаться Перкусом и нуждаться в нем так скоро после нашей первой встречи, что сложно понять, когда именно зародилось это чувство – в кабинете Сьюзен Элдред или в кабине лифта.

– Ваш сосед по офису, – сказал я. – В приемной его фамилии не припомнили. Или я ее неправильно расслышал?

– Перкус? – рассмеялась Сьюзен. – Он здесь не работает.

– Он сказал, что пишет тексты для буклетов.

– Да, написал несколько. Но работать он здесь не работает. Просто иногда заходит и занимает кусок пространства. Я для Перкуса вроде няньки. Теперь даже не всегда его замечаю – вы же видели, какой он бывает. Надеюсь, он вам не надоедал.

– Нет... нет. Вообще-то я хочу с ним поговорить.

Сьюзен Элдред дала мне телефон Перкуса Зубса, а потом, замявшись, произнесла:

– Наверное, вам знакомо его имя...

– Нет.

– Вообще-то он блестящий критик, серьезно. В Нью-Йоркском университете мы его боготворили. Когда мне впервые представился шанс заказать ему текст, я испытала трепет. И поразилась, узнав, что он совсем молодой. Мне казалось, я выросла на его плакатах и прочем.

– Плакатах?

– Когда-то он проделывал такие вещи, писал на плакатах сентенции и расклеивал их по всему Манхэттену – ну знаете, гениальные комментарии на любую тему: текущие события, газетные слухи, паблик-арт5. Эти плакаты сами по себе и были паблик-арт, вот что. Все полагали, что это ужасно таинственно и важно. Потом его позвали на работу в «Роллинг стоун». Дали огромную колонку, он должен был стать чем-то вроде Хантера Томпсона и Полин Кейл в одном лице, если я понятно объясняю. Он продержался там минут пять.

– Понимаю.

– В общем, суть в том, что он... э-э-э... очень многих утомил некоторыми своими... параноидальными выходками. Я сама осознала, что к чему, только когда начала с ним работать. Поймите, Перкус мне очень симпатичен. Просто не хотелось бы, чтобы вам показалось, будто с моей подачи вы зря потеряли время или влипли в какие-то... затеи.

Philippe Lechien
Philippe Lechien

Порой люди бывают до нелепости заботливы – неужели время отставного актера так драгоценно? Конечно, их предупредительность была лишь отраженным светом другой приязни – побочным эффектом великих дел Дженис во внеземном пространстве. Я был известен как возлюбленный женщины, у которой нет лишнего времени, ни единой секунды, ибо она находится за пределами нашей хронологии, в мире, где ежедневники бесполезны и на счету каждый вдох, каждая толика воздуха, запасенного в баллонах. Если уж астронавт нашла в своем графике место для меня, то, следовательно, мои приоритеты не менее важны, чем у астронавтов. На самом деле все было ровно наоборот.

– Спасибо, – сказал я. – Постараюсь ни во что не влипнуть.

Оказалось, Перкус Зубс живет неподалеку от меня – в шести кварталах от моей квартиры, на восточной Восемьдесят четвертой улице, в одном из тех безликих, благопристойных с виду домов-крольчатников, которые обходятся не только без консьержей, но даже без вестибюлей, так как цокольный этаж занял какой-нибудь магазин. В доме Перкуса расположился «Фортепиано-бар Брэнди» – пошловатое на вид заведение, мимо вывески которого я мог бы пройти тысячу раз, ее не заметив. «Дорогие посетители "Брэнди"! Пожалуйста, уважайте наших соседей!» – умоляла небольшая табличка у дверей, свидетельствуя об истории, богатой жалобами в полицию на шум и дым. Живя в Манхэттене, не устаешь поражаться разнообразию миров, упрятанных один внутри другого: так жилы телевизионных кабелей, водопроводных и канализационных труб, паропроводов, телефонных проводов и еще невесть чего сосуществуют в одних и тех же штольнях-кишках; а когда дорожные рабочие вскрывают асфальт, эти недра оказываются на свету, ничем не огражденные от наших взглядов, и мы, заглянув туда мимоходом, нервно ежимся. Ведь мы лишь притворяемся, что живем в упорядоченном мире, расчерченном аккуратной сеткой улиц. Пока я ждал, когда Перкус Зубс среагирует на звонок домофона, пока шел наверх, я чувствовал, как расширяется моя внутренняя карта мира, чтобы впустить в себя реальность этого пространства: бугристый, в шашечку, мозаичный пол коридора, навязчивый лимонный аромат какого-то бактерицидного жидкого мыла, ряд почтовых ящиков, медных, помятых, и заунывный собачий вой в какой-то квартире наверху – наверное, пса насторожили звонок домофона и шарканье моих подошв. Мне трудно поверить, что что-то существует, пока не смогу чувственно убедиться в этом.

Перкус Зубс приоткрыл дверь лишь настолько, чтобы я смог протиснуться, и я сразу же оказался на его кухне. Перкус был босиком, но в костюме – другом, но тоже музейного вида, на этот раз из зеленого вельвета: то была его единственная уступка общественным условностям по случаю моего визита. Квартира походила на богемный грот; кухня являлась кухней лишь потому, что там имелись встроенная плита, мойка да холодильник в закутке у ванной, весь покрытый наклейками. Стеллажи над мойкой были заставлены книгами. У плиты устроился музыкальный центр, а все поверхности были покрыты компакт-дисками, в коробках и без коробок, многие подписаны от руки фломастером. Постанывали водопроводные трубы. В комнатах даже днем царил сумрак: шторы были опущены. Впрочем, окна все равно наверняка выходили в вентиляционную шахту или на какой-нибудь заасфальтированный проулок.

И тут я увидел плакаты, о которых говорила Сьюзен Элдред. Не заключенные в рамы, а просто прикрепленные кнопками к обоям между книжными полками, на кухне и в тускло освещенных комнатах – повсюду, куда ни глянь – висели знаменитые плакаты Перкуса Зубса; пожелтевшая бумага, разнообразный почерк – буквы были то тщательно прорисованы, как у карикатуристов или граффитистов, то напоминали исступленные каракули непризнанного художника или дневник шизофреника, воспроизведенный в монографии его лечащего врача. Я их уже видел. Припомнил: лет десять назад они попадались в Нижнем Манхэттене на каждом шагу – на заборах строительных площадок, поверх рекламы в метро. Еще один элемент визуальной какофонии города, который подмечаешь волей-неволей, краем глаза.

Перкус попятился, чтобы дать мне возможность закрыть за собой дверь. Потерянно застыв посреди комнаты, босиком, в костюме, настороженно выставив вперед ладони (казалось, он ожидает, что в него запустят какой-то гадостью), он напомнил мне однажды виденную картину Эдварда Мунка: автопортрет, где художник изобразил себя иссохшим, бородатым, с широко распахнутыми глазами, тонущим в своей одежде. В общем, я вновь хочу заметить, что Перкус Зубс выглядел старше своих лет. (На моей памяти он ходил только в костюмах или их облегченном варианте: брюках и грязной белой футболке. Джинсы он вообще не носил.)

– Я схожу за кассетой, – сказал он, словно принимая вызов.

– Отлично.

– Надо ее найти. Можете сесть, – он выдвинул стул из-за столика, сверху покрытого винилом: такие столы бывают в закусочных. Стул был в том же стиле: обеденный гарнитур, коллекционная вещь. Перкус Зубс был прежде всего коллекционером. – Прошу, – он взял мастерски изготовленный косяк, ожидавший своего удела на краю пепельницы, зажал его губами, раскурил, а затем, ничего не спрашивая, протянул мне. Да уж, рыбак рыбака видит издалека. Я затянулся, а Перкус вышел в соседнюю комнату. Вернувшись – в руках он держал кассету, свои кеды и белые носки, скатанные в комок, – он взял у меня косяк и сосредоточенно курил в одиночку, пока травы не убавилось примерно на дюйм.

– Может, сходим поедим? Я весь день не выходил на улицу, – сказал он, шнуруя кеды.

– Конечно, – сказал я.

Philippe Lechien
Philippe Lechien

Как обнаружилось, «на улицу» для Перкуса Зубса обычно значило «за угол». Он предпочитал питаться в сверкающем гамбургер-паласе прямо за поворотом, на Второй авеню. Заведение под названием «Джексон Хоул» изобиловало сияющими хромированными покрытиями и эрзац-старомодной мебелью типа обеденного гарнитура с кухни Перкуса, только новее, с примесью фальши, в кабинках с пухлой обивкой из красной клеенки. В четыре часа пополудни мы были почти единственными посетителями; музыкальный автомат изрыгал хиты, заглушая наши путаные, туманные разговоры. Давненько я не курил травы: все вокруг покрылось дымкой, сигналы еле доходили сквозь мутную атмосферу недомолвок, и вся вселенная дрейфовала, отвязавшись, – вольная, как блудное глазное яблоко Перкуса Зубса. Официантка, по-видимому, знала Перкуса, но он с ней не поздоровался, а к меню не прикоснулся. Он заказал чизбургер «Люкс» и кока-колу. Я беспомощно сказал: «Мне то же самое». Похоже, в этом кафе Перкус обитал точно так же, как и в офисе «Критериона»: держался безразлично, рассеянно, точно здесь родился, но до сих пор не удосужился осмотреться по сторонам.

Посреди нашего обеда Перкус прервал какую-то тираду то ли о Вернере Херцоге, то ли о Марлоне Брандо, то ли о Моррисоне Руге, чтобы сообщить, какого он обо мне мнения на данный момент.

– Значит, Чейз, вы достигли нынешнего положения благодаря приятной внешности, так ведь?

Упершись локтями в виниловую столешницу, паучьими пальцами он удерживал на весу сочащийся, кричаще-кровавый «джексон-чизбургер» – высоко, чтобы я не видел его выражения лица, и одновременно на отлете, чтобы не закапать моднявые шмотки. Один глаз уставился на меня, а другой, крадущийся к переносице Перкуса, полз, казалось, уже по моему лицу – препарировал, как скальпель.

– Вы не изменились – вы и сейчас мечтательное дитя, и это секрет вашего воздействия. И они продолжают вас обожать. Глядят на вас так, будто вы по-прежнему в телевизоре.

– Кто?

– Богатые. Манхэттениты – вы знаете, о ком я.

– Да, – сказал я.

– У вас репутация самого несчастного человека в Манхэттене, – сказал он. – Все из-за астронавта, которая не может вернуться домой.

– Да.

– Это им и нравится.

– Наверное.

– Ну так раскройте-ка глаза пошире и навострите уши, – сказал он. – У вас есть возможность кое-что узнать.

Что узнать-то? Спросить я не успел – нас снова понесло. Перкус рассуждал о Монте Хеллмане и eBay, о «Следах помады» Грейла Маркуса, о том, как мафия шантажировала Джона Эдгара Гувера, угрожая огласить его эротические тайны (а Гувер поэтому нагнетал панику во время холодной войны, что предопределило весь дух нашей эпохи), о Владимире Маяковском и футуристах, о Чете Бейкере и нигилизме, о том, как администрация Джулиани погубила Таймс-сквер, очистив от сакральной грязи6, о гениальности «Гнаппет-шоу», о Фредерике Эксли, о тринадцатичасовом фильме «Out 1» Жака Риветта, который невозможно смотреть, о том, как коммерция в принципе развращает искусство, о Хичкоке глазами Славоя Жижека, о биографии Гилберта Кийта Честертона, написанной Францем Марпло, о Мухаммеде Али глазами Нормана Мейлера, о граффити и космической программе глазами Нормана Мейлера, о Брандо как символе инакомыслия, о Брандо как святом покровителе сексуальности, о Брандо как Наполеоне в изгнании. Одни имена я знал, другие – нет. Третьи когда-то слышал, но поленился выяснить подробности. Вновь и вновь упоминался Мейлер, еще чаще – Брандо: по-видимому, эта дюжая и изворотливая пара и была главными кумирами Перкуса Зубса, и на их фоне Перкус в его брюках-дудочках казался еще более хрупким, безобидным и бестелесным. Возможно, «джексон-бургерами» он питался, чтобы раздобреть, отрастить себе бицепсы и таким образом привлечь внимание своих духовных побратимов – Марлона и Нормана.

Он велел официантке налить еще порцию кока-колы – еще один галлоновый стакан, а потом, когда день перешел в вечер, залил все съеденное и выпитое черным кофе. Травяной туман в нашей беседе сменился кофеиновыми приходами – будто облачную завесу прорывали, жужжа, самолеты «Фоккер». Читаю ли я «Нью-Йоркер»? В вопросе звучало настораживающее беспокойство. Его тревогу вызывали не отдельные статьи или авторы, а шрифт. Смысл, заключенный во внешнем виде журнала и воздействующий на подсознательном уровне; отпечаток макета и типографики на диалектическом мышлении – так он выразился дословно. Если верить Перкусу, читать «Нью-Йоркер» значило обнаружить, что ты неизменно заранее согласен, причем не с «Нью-Йоркером», а, что намного опаснее, с самим собой. Я изо всех сил пытался понять. Наверное, об этих параноидальных идеях и предупреждала меня Сьюзен Элдред: шрифт «Нью-Йоркера» управлял сознанием Перкуса Зубса или даже штурмовал его. Чтобы защититься, Перкус часто сам заново набирал статьи из «Нью-Йоркера» на компьютере и распечатывал обычным шрифтом Courier – пытался нейтрализовать диктат журнала. Однажды, зайдя к Перкусу, я увидел, что он сидит на полу и орудует ножницами – яростно кромсает номер «Нью-Йоркера» и переставляет обрывки местами, пытаясь освободиться от колдовства, наложенного журналом на его мозг.

– Так вот, а как, – спросил он меня в другой раз без всякого повода, – авторы «Нью-Йоркера» превращаются в авторов «Нью-Йоркера»? – За этим обычным «так вот» стояла сильнейшая тревога. Ответа на его вопрос не существовало.

Погодите, уж не перепутал ли я чего? Неужели в тот первый раз мы успели обсудить так много? Как минимум, «Нью-Йоркер». Джулиани, продавшего «Диснею» с молотка Сорок вторую улицу. Мейлера, называвшего NASA бюрократическим ведомством по удушению мечты. Джона Эдгара Гувера, который по указке мафии рекламировал «красных», вселяя в американскую душу саморазмножающиеся страхи. Сквозь чащу этих вариаций вновь и вновь, подхваченная искусно и волнующе, звучала главная тема. Изложу ее вкратце так: у человека отняли свободу, убрали ее из поля зрения, изъяли из сознания.

Свободу ограничили, отшелушили, амнезировали (это слово Перкус Зубс употребил не разъясняя, как сделала бы это сама мафия: амнезировали – все равно что «замочили», «убрали»). Главной в убийственном заговоре против восприятия была, конечно, его жертва. То есть виновны все; составляя список подозреваемых, начни с себя. Повязан каждый, включая его самого, – вот единственное, во что Перкус верил твердо. Самое ужасное – уверенность, будто знаешь то, что знаешь, этим заблуждением и заражает шрифт «Нью-Йоркера». Все, что нас окружает, – не более чем массовый сон, фата-моргана, за которой скрыто важнейшее, самое главное. Эта мысль прозвучала, когда мы уже заплатили по счету и вернулись домой к Перкусу. Мы уселись за его коллекционным столом, и Перкус, просеяв марихуану, забил еще один косяк. Траву он доставал из маленькой пластмассовой коробочки с этикеткой, напечатанной на лазерном принтере. Раскрашенные в разные цвета радуги буквы складывались в слово «хроническая» – что-то вроде торговой марки. Новый косяк мы выкурили целиком, не отвлекаясь и продолжили разговор; дома, в отличие от «Джексон Хоула», Перкус свободно жестикулировал. Но он никогда не опускался до цветистых выражений, никогда, даже разгорячившись, не задыхался, не кусал, как эпилептики, язык. Лихорадочные речи произносились с беспощадным самообладанием – элегантным, как крой его костюма, пусть даже мятого-перемятого, элегантным, как патологически аккуратные буквы, которыми он подписывал свои кассеты и диски. Да, один глаз Перкуса Зубса был безумен, но в действительности это было предостережение: «Не недооценивайте его скрупулезности, не забывайте, как дотошно он измеряет скептицизм своего слушателя, как детально под него подстраивается – доказательство здравого рассудка хоть в Перкусе, хоть в ком угодно, прагматичная методика убеждения в своей правоте». Глаз безумен, но в остальном Перкус – человек железный.

Перкус стал рыться в своих дисках, разыскивая тот, что хотел мне поставить, композицию, о которой я никогда не слышал, – «(Something Else Is) Working Harder» Питера Блегвада. По моим впечатлениям, это гневный и бессвязный блюз, клокочущая обида на тех, кому, как поется в этой песне, «все сходит с рук». Потом Перкус, как будто заразившись яростью музыки, обернулся ко мне и проговорил почти свирепо:

– Так вот, я никакой не рок-критик, знаешь ли.

– Хорошо, – с этим мне было легко согласиться.

– Меня называют так, потому что я писал для «Роллинг стоуна», но о музыке я почти никогда не пишу.

Вообще-то плакаты на стенах, кажется, кишели отсылками к шлягерам, но я постеснялся указать на противоречие.

Он словно бы прочел мою мысль:

– А если и пишу, то не на их языке.

– Ага...

– Эти люди – в смысле, рок-критики, – хочешь знать, кто они на самом деле такие?

– Хочу. Кто они такие?

– Супервысокофункциональные аутисты. Не в смысле, что кто-то им поставил диагноз. Диагноз ставлю им я. У них синдром Аспергера7. Я имею в виду, в том же смысле, как у Дэвида Бирна или Эла Гора. Люди гениальные, но неспособные вписаться в общество.

– Э-э-э... и как ты это понял? – насколько я мог вспомнить, мне никогда не попадались ни люди с синдромом Аспергера, ни даже просто рок-критики. (Правда, Дэвида Бирна я однажды видел в гостях.) Тем не менее моих познаний хватило, чтобы удивиться: как Перкус Зубс может презирать людей, которые не вписываются в общество?

– Это слышно по тому, как они говорят, – пододвинувшись ко мне, он продемонстрировал. – Они шепелявят.

– Ух ты.

– А когда наблюдаешь, как они разговаривают между собой, это еще заметнее. Взаимная психическая индукция. Рок-критики сбиваются в стаи, потому что вместе им легче, хотя сами в этом никогда не признаются. Они себя считают не аутистами, а экспертами.

Перкус – не знаю уж, насколько сознательно – развивал свою мысль, заметно шепелявя: – Они леса за деревьями не видят.

– Пшихичешки индуцированные экшперты, – сказал я для пробы. – Не фидят леша за дерефьями. – Я прирожденный имитатор. К тому же между нами на столе лежала кассета с надписью «Эхолалия».

– Именно, – серьезно подтвердил Перкус. – Некоторые рок-критики говорят даже с присвистом.

– Ш пришвиштом?

– Именно!

– Слава богу, что мы с тобой не рок-критики.

– Это точно, – он забил еще один косяк, заклеил, а затем проконтролировал качество: поднес к своему косому глазу и покрутил, точно считывая штрихкод. Удовлетворенно щелкнул зажигалкой. – Так вот, это самолечение, – пояснил он. – Траву я курю из-за головных болей.

– Мигрень?

– Кластерные головные боли. Подвид мигрени. Одна половина головы, – и он постучал двумя пальцами по черепу, естественно, с правой стороны: это глаз-смутьян притягивал головные боли. – Кластерные – потому что возникают сериями, циклически, каждый день в течение недели-двух в одно и то же время. Хоть часы проверяй.

– С ума сойти.

– Я знаю. И, кроме того, бывает такой визуальный эффект... слепое пятно сбоку... – он снова взмахнул правой рукой. – Будто перед носом маячит клякса.

Philippe Lechien
Philippe Lechien

Загадка: что получится, если косоглазие помножить на бельмо? Но о глазе Перкуса мы еще ни разу не упоминали, и я не отважился спросить. 

– И трава помогает? – поинтересовался я вместо этого.

– Главное, что нужно знать о мигрени: чувствуешь себя полуживым. Ковыляешь по миру, который подобен гробнице: все отдаляется, становится каким-то тусклым и мертвенным. А курение втягивает меня обратно, возвращает вкус к жизни: снова хочется есть, разговаривать и заниматься сексом.

Что Перкус ест и разговаривает охотно, я удостоверился на собственном опыте, но о его вкусе к сексу мне еще ничего не было известно. Таков был лишь первый из бесчисленных дней и вечеров, принесенных на алтарь кухонного стола Перкуса, тлеющего костра в его пепельнице, его кофейника с обжигающим кофе, его дряхлой стереосистемы, которая в паузах между треками отчетливо стонала, и нашей кабинки в «Джексон Хоуле» за углом, куда нас влекла жажда бургеров и кока-колы – а жаждали мы их часто. Вскоре все эти дни слились воедино, в какую-то блаженную неразбериху, ибо в тот безутешный год, когда Дженис сорвалась с орбиты, Перкус Зубс был, пожалуй, моим лучшим другом. Пожалуй, Перкус был курьезом, а я – охотником до курьезов, но он, безусловно, присоединил меня к собственной коллекции в той же мере, как я его – к своей.

«Эхолалию» я посмотрел. Меня позабавило, как Брандо издевается над своим несостоявшимся интервьюером, но глубинный смысл фильма остался мне неясен. Видимо, мне не хватало знаний. Так я и сказал, когда пришел вернуть кассету. Перкус нахмурился.

– Ты видел «Нарождение»?

– Не-а.

– Ты видел «Все что прячется»?

– Тоже не видел.

– Чейз, ты видел хоть один фильм Моррисона Руга?

– Если и видел, то не специально.

– Как ты можешь жить? – вопросил он. Эта фраза была произнесена без гнева. – Как ты вообще существуешь, не понимая, что происходит в окружающем мире?

– Для этого у меня есть ты. Ты мой мозг.

– О, с твоей красотой и моим мозгом мы далеко пойдем, – пошутил он голосом Богарта.

– Точно.

Словно засветившись изнутри, он – как был, босиком – вскочил на стул и исполнил краткий танец – вылитая пляшущая обезьянка, а сам пел, сочиняя на ходу: «Если я твой мозг, то, парень, ты влип... ты выбрал неправильный мо-о-озг!» Перкус был по-своему красив: крохотное, жилистое тельце и почти дикарский, топорообразный череп, тонкие черты лица, изящный хохолок волос надо лбом. «Твой мозг укурен, твой мозг в огне...»

Несмотря на это безумное предостережение, Перкус взялся за мое образование: нагружал видеокассетами и DVD, усаживал смотреть обязательную программу. Квартира Перкуса стала местом, где я потреблял архивные чудеса, – и за кухонным столом, и в продавленном кресле перед его LCD-панелью. Мы слушали пиратские, неизданные записи божеств из музыкального пантеона Зубса – Чета Бейкера, Нины Симон или Нила Янга, смотрели нечеткие видеокопии редких фильмов-нуар, записанные с телевизора во время ночных показов. Среди этих сокровищ была видеокассета с девяностоминутным телефильмом из цикла о Коломбо: 1981 год, режиссер – Пол Мазурски, сюжет – поединок между убившим свою жену дирижером симфонического оркестра и знаменитым сыщиком в мятом плаще; дирижера играл Джон Кассаветис, а сыщика – Питер Фальк. Там же в ролях избалованных детей Кассаветиса снимались Молли Рингуолд и ваш покорный слуга. Фильм о Коломбо Мазурски сделал походя, одновременно с экранизацией «Бури», в которой занял Кассаветиса и Рингуолд, но, увы, не меня. Таков уж мой актерский удел, мой роковой «потолок»: я так и не смог пробиться с телевидения в большое кино.

Для Перкуса имя Кассаветиса было священно, потому он и отловил этот фильм – записал с телевизора во время какого-то сумеречного повтора. Записал с начала до конца, включая антикварную рекламу середины восьмидесятых – О. Джей Симпсон, бегущий по аэропортам8, и так далее, все как было. Я фильма не видел со времен его первого показа, но мне показалось все знакомым до тошноты. Не подумайте, что Мазурски, Фальк, Кассаветис и Рингуолд стали для меня на съемках родными – я почти их не знал, и все же мне показалось, что я смотрю семейную кинохронику. И от этого во мне появилось странное чувство, что в каком-то смысле я уже был здесь, в квартире Перкуса, проторчал здесь лет двадцать до того, как я с ним познакомился. Его знание культуры и диковинные синестезические связи, которые он прослеживал в ее толще, создавали ощущение, что наш совместный просмотр этой кассеты был давно предопределен. Как будто, когда я в двенадцать лет играл в этом забытом и достойном забвения телефильме бок о бок с Джоном Кассаветисом, было формой причастия, причастия моей будущей дружбе с Перкусом Зубсом.

Разумеется, Перкус почти не обращал внимания на капризных детей, которые дергали Кассаветиса за рукава: его интересовали сцены с участием великого режиссера и Питера Фалька, в которых он искал любые проблески гениальности, напоминающие общую работу обоих в фильмах самого Кассаветиса или в «Мики и Ники» Элейн Мэй. Благоговейно он перечислял подробности, до которых мне не было дела ни тогда, в детстве, на съемочной площадке, ни теперь в качестве зрителя. Заодно Перкус, конечно, делился со мной своим каталогом воображаемых связей между мириадами интересных ему культурных разностей. Например:

– Этот жалкий телефильм – одна из последних работ Мирны Лой на экране. Ну, знаешь, Мирна Лой, «Худой человек»? В двадцатых она снялась в десятках немых картин. – Поскольку я отмалчивался, Перкус заключил, что я все об этом знаю. – И в «Одиноких сердцах» в 1958 году, с Монтгомери Клифтом и Робертом Райаном.

– А-а.

– Экранизация романа Натанаэла Уэста.

– А-а.

– Фильм, конечно, в сущности, дрянь.

– М-м-м, – я глазел на пожилую даму, партнершу Фалька по сцене, дожидаясь, пока почувствую то, что чувствует Перкус.

– Монтгомери Клифт похоронен на квакерском кладбище в Проспект-парке в Бруклине. Почти никто не знает, что он там или что в Проспект-парке вообще есть кладбище. В школе мы с подружкой однажды забрались туда ночью, перелезли через забор, побродили немного, но его могилу найти не смогли. Только целую кучу куриных голов – там совершались обряды вуду – и другие обгорелые жертвы.

– Ничего себе.

Слушая Перкуса вполуха, я не отрывал взгляда от самого себя в детстве, этого призрака двенадцатилетнего мальчика, обитающего в коридорах особняка злодея-дирижера, героя Кассаветиса. Казалось, коллекция Перкуса была местом, где можно, завернув за угол, неожиданно повстречать самого себя: тайный заговор и зеркало одновременно.

А Перкус продолжал соединять разные точки едиными линиями:

– Питер Фальк снимался и в «Гнаппет-муви» в те же времена.

– Серьезно?

– Да. И Марлон Брандо.

Марихуана присутствовала в жизни Перкуса постоянно, но его музой все-таки был кофе. Как бы внимательно Перкус на тебя ни смотрел, казалось, что его разгулявшийся глаз бдительно сторожит драгоценную чашку. Или косоглазие было не физическим недостатком, а эволюционным преимуществом: охранной системой, которой природа защитилась от расхитителей кофейных бобов? Однажды, ненадолго оставшись в его квартире один, я нашел среди бумаг Перкуса обрывок стихотворения – его единственное сочинение, которое нельзя было причислить к критическим экзегезам. То была незаконченная, робкая ода: «О кофеин! / ты демон (зачеркнуто) ты экран, / в твое лицо взглянул (зачеркнуто) / в мое лицо (зачеркнуто) / ты сквозь меня...» И, как и следовало, листок был испещрен многочисленными кольцеобразными следами: Перкус ставил на него кофе.

Philippe Lechien
Philippe Lechien

Я невольно вообразил, что фугу, которая так или иначе породила это произведение, оборвал приступ мигрени: кластерные боли накинулись на Перкуса, и он уронил ручку. Вообразил непроизвольно, но наглядно: однажды я застал Перкуса во власти начинающейся мигрени. Утром он по электронной почте пригласил меня зайти, но потом свалился. Дверь была не заперта, и он позвал меня внутрь, не поднимаясь с дивана, – лежал в своих коронных брюках из костюмной ткани и пожелтевшей футболке, прикрыв глаза мокрой тканью. Он велел мне присесть и не волноваться, но голос у него был увядший, укрывающийся где-то глубоко в его тощей груди. Я сразу понял, что он говорит со мной из недр своей недожизни, из той страны мертвых, которую столь точно описал, когда впервые рассказал мне о кластерных головных болях.

– Сегодня очень сильная, – сказал он. – Первый день всегда хуже других. Не могу смотреть на свет.

– А ты их никогда не предчувствуешь заранее?

– За час или два бывают предвестники, – прохрипел он. – Мир начинает съеживаться...

Я направился было в сторону туалета, но Перкус сказал:

– Не надо туда заходить. Я блевал.

Признаюсь: то, что я сделал, мне обычно несвойственно, – пошел в туалет и смыл рвоту Перкуса. А потом увидел, что в мойке, куда я заглянул, разыскивая губку, полный бардак: в грязной миске плавали кукурузные хлопья, стояли чашки, покрытые мерцающим налетом, – недопитый кофе из них давно испарился. Пока Перкус лежал на диване, тяжело дыша сквозь кухонное полотенце, я, стараясь не шуметь, наводил у него на кухне кое-какой порядок: мне не хотелось, чтобы Перкус погряз в хаосе и убожестве, как я внезапно для себя сформулировал, «в мою вахту», – он выглядел таким немощным, что, казалось, не поднимется с дивана еще много дней. А я никогда не видел в квартире Перкуса ни единой живой души, хотя он утверждал, что у него бывают другие гости. На кухонном столе была рассыпана марихуана: часть просеяна через железное ситечко, остальная с семенами. Я смахнул все в пластмассовую коробку с этикеткой «Фанки Манки» – еще одна торговая марка его дилера, а готовые косяки убрал на место, в жестянку. Потом еще более маниакально (хотя в квартире моей порядок, свалка Перкуса меня раньше не пугала) я взялся разбирать его разбросанные диски и раскладывать их по коробкам. Эти бессмысленные действия – должно быть, способ успокоить нервы, метод самолечения. Конечно, столкновение с мигренью Перкуса навело на меня тоску, но я чувствовал, что не могу уйти. Я не пытался скрыть от него, чем именно занимаюсь, а Перкус не говорил ничего, только стонал, почти неслышно. Но когда я долго побрякивал его дисками, он вдруг сказал:

– Найди Сэнди Булла.

– Кого?

– Сэнди Булл... Гитарист... Очень длинные песни... В этом состоянии я их перевариваю... Хоть что-то послушать, кроме этой пульсации...

Я нашел диск, поставил. Музыка показалась мне невыносимо монотонной: психоделика в минорной тональности, уместная скорее в гареме, чем у ложа больного. Впрочем, что я понимаю в музыке или головных болях?

– Ты иди... – сказал Перкус. – Со мной все будет нормально...

– Еда тебе нужна?

– Нет... в таком состоянии не могу есть...

И правда, «джексон-бургер» размером с кулак Перкус бы не осилил, тут я согласен. Здесь скорее помогли бы какие-нибудь овощи или тарелка супа, но не стану же я с ним нянчиться. И я ушел, включив лишь тусклый ночник, но не приглушив мерзкую музыку – так велел Перкус. Я почувствовал себя брошенным, выставленным в ничем не заполненное время. Я привык проводить дни с Перкусом, привык, что они плавно перетекают в вечера. Свет на улице был совершенно не тем. Я осознал, что уже не помню тех времен, когда еще не выходил из этого подъезда с приятным туманом в голове, прямо в толпу посетителей «Фортепиано-бара Брэнди», которые, игнорируя табличку, курили и болтали у дверей на тротуаре, меж тем как из зала доносились аккорды и нестройный хор, подпевающий шлягерам. Теперь была тишина, стулья в баре стояли на столах, ножками вверх. А я не мог избавиться от мыслей о Перкусе: как он неподвижно лежит на диване, как набрякли его веки под полотенцем.

Когда мы вновь встретились, я совершил промах: спросил, нет ли связи между его погружением в эллипсис и кластерными мигренями. Неделей раньше он хвастался своей способностью входить в состояние типа сатори, которое называл «эллиптическим», – и как только он решается туда шагнуть, он замечает дополнительные измерения, другие миры внутри нашего мира. Почти все его статьи, которые он считает лучшими, пояснил Перкус, восходят к тому или иному из этих проблесков «эллиптических знаний».

– Никакой связи нет, – сказал он теперь, в кабинке «Джексон Хоула», вытаращив правый глаз. – Кластер – состояние мертвечины, когда все возможности закрыты... В нем я – не я... я никто... А эллипсис, Чейз, принадлежит мне.

– Я просто предположил, что это, возможно, две стороны одной медали...

Или два способа смотреть на мир из одного черепа, подумал я, но вслух не сказал.

– Объяснить не могу. Даже приблизительно. Тут все другое.

– Прости, – вырвалось у меня нечаянно, чтобы его успокоить.

– Простить? За что? – он в гневе даже выплюнул кусок бургера.

– Я... ничего такого не хотел сказать...

– Эллипсис, Чейз, – это как распахнутое окно. Или как... искусство. Они останавливают время.

– Да, ты говорил.

Около его салфетки лежал комок жеваной говядины, замеченный только мною.

– А кластер, наоборот... Это враги.

– Я понял.

Он переубедил меня. Это было не сложно. Но теперь я хотел переубедить его и уговорить сходить к моему знакомому целителю с Востока, специалисту по китайской медицине, который принимал пациентов в Челси; записываться к нему надо было за полгода, если повезет, и лечил он манхэттенских богачей и знаменитостей, изгоняя заклинаниями и иглоукалыванием их роскошные стрессы и декадентские хвори. Я поклялся себе, что попытаюсь это сделать позже, когда гнев Перкуса уляжется.

Мне так хотелось, чтобы у Перкуса был его эллипсис, чтобы он был полноценным, безграничным и чтобы он был без кластерных болей; хотелось, несмотря на страшные подозрения, что кластер – это расплата. Мне хотелось этого эгоистично, потому что, как меня вдруг осенило, Перкус Зубс – его речи, его квартира и пространство, которое раскрылось передо мной с момента нашего знакомства в «Критерионе» и телефонного разговора, – был эллипсисом для меня. Пускай не врожденным, но, тем не менее, в Перкусе я открыл его для себя. Своими монологами, своими страстями, своими резкими, фантастическими отступлениями от темы Перкус провожал меня в мир, скрытый внутри нашего мира. И я не хотел, чтобы он задыхался в гробнице мигрени.

 

1 - «Критерион коллекшн» - знаменитая компания, выпускающая на DVD киноклассику.

2 - «я любопытна (Желтый)» - фильм шведского режиссера Вильгота Шемана, снятый в 1967 году.

3 -
Диссоциативная фуга - вид амнезии, избирательная потеря памяти.

4 - Буфет-автомат служит для транспортировки готовых блюд и грязной посуды между столовой и кухней, расположенными на разных уровнях.

5 - Паблик-арт - произведения искусства, которые создаются специально для расположения и демонстрации в общественном месте, чаще всего под открытым небом.

6 - Подразумевается программа реконструкции и наведения порядка, в результате которой ньюйоркская Таймс-сквер перестала быть пристанищем проституток и отщепенцев.

7 - Синдром Аспергера - высокофункциональный аутизм: легкая форма аутизма, позволяющая функционировать в обществе.

8 - В восьмидесятых годах знаменитый спортсмен был занят в рекламе конторы по прокату автомобилей.