Антон Алейников
Антон Алейников

Перевод - Светлана Силакова

Ночной самолет в Париж вылетает из Джей-эф-кей в семь вечера, а в аэропорту де Голля приземляется на следующий день, в восемь сорок пять утра по французскому времени. Между взлетом и посадкой – недолгая пародия на вечер: разносят ужин, собирают пустые подносы, а через четыре часа наступает время завтрака. Смысл в том, чтобы обмануть свой организм: внушить ему, будто ночь длилась положенный срок, жалкая неглубокая дрема была полноценным сном, ты уже отдохнул и теперь заслуживаешь своей порции омлета.

Чтобы придать этой лжи еще большую убедительность, многие пассажиры укладываются спать по всей форме. Я смотрю, как они выстраиваются в очередь перед туалетом: одни – с зубными щетками, другие – в шлепанцах, третьи – в размахайках, похожих на пижамы. Медлительное шарканье их ног придает всему самолету сходство с больницей: темные проходы – больничные коридоры, стюардессы – медсестры. А чуть только ты покидаешь эконом-класс, больничный дух начинает чувствоваться еще сильнее. В носовой части, где кресла раскладываются почти параллельно полу, на манер кроватей, лежат и стонут под одеялами заласканные пассажиры. Серьезно, я часто слышал, как сотрудники авиакомпаний называют бизнес-класс реанимацией, потому что клиенты требуют к себе неусыпного внимания. Им хочется получить все, что полагается птицам еще более высокого полета в первом классе, вот они и ноют не переставая – надеются на повышение в ранге.

У компании, которой я обычно летаю из Франции в Штаты и обратно, классов всего два: эконом и то, что в ее классификации называется бизнес-элит. В бизнес-элит я впервые попал, когда отправился в Штаты в рекламное турне своей книги, – издательство оплатило мне билет в оба конца. «Да что вы, – уговаривал я их, – это уже лишнее». Мне было неловко проходить на посадку «в первую очередь», хотя, когда в самолете мне принесли тарелку подогретых орешков, мое сердце начало смягчаться. Не сразу привыкаешь к тому, что тебя балуют. Стюардесса обращается ко мне «мистер Седарис», и я уже переживаю: печально, что она вынуждена зазубривать мое имя, а не номер телефона своей внучки, например. Впрочем, в этой авиакомпании все любезности выглядят весьма естественно, по крайней мере, по прошествии времени.

«Позвольте принести вам какой-нибудь напиток к этим теплым орешкам, мистер Седарис», – предложила женщина, которая меня обхаживала. И это в то время, когда пассажиры эконом-класса только шли на свои места. Мимоходом они косились на меня точно так же, как я сам – на какой-нибудь лимузин с раскрытой дверцей. В лимузине непременно ожидаешь увидеть кинозвезду или, самое малое, человека, который одет шикарнее тебя, но всякий раз это оказывается неряшливо одетый невесть кто. И тогда в твоем взгляде читается: «Что б тебя, Неряшливо-одетый-невесть-кто, стоило ради тебя головой вертеть!»

Сколько я потом ни летал этой компанией, пассажиров бизнес-элит всегда сажали вместе, но в ту ночь нас в самолете разделили пополам: четыре ряда – в носовой части и два – в хвостовой. Стюардесса заверила всех в моем отсеке: хотя формально мы сидим сзади, ошибочно считать, что это хвост. У нас те же права и привилегии, что и у пассажиров впереди. И все же я не мог подавить в себе ощущение, что за ними как-то больше ухаживают.

По пути в Нью-Йорк я оказался рядом с бородатым французом, который вскоре после взлета принял какую-то таблетку и отключился до самой посадки. А на обратном пути место рядом со мной пустовало. Но продлилось это недолго. Минут через тридцать после вылета стюардесса преклонила колени в проходе у моего кресла и спросила, не окажу ли я ей одну любезность (в бизнес-элит выражаются именно так). «Позвольте спросить, мистер Седарис, не окажете ли вы мне одну любезность?»

Я на манер бурундука – рот у меня был набит теплыми орешками – склонил голову набок.

«Там, впереди, у меня летит один пассажир. Он плачет, и это раздражает окружающих. Позвольте спросить, вас не затруднит, если мы пересадим его к вам?»

Стюардесса была светловолосая и сильно накрашенная. На шее у нее висели очки на цепочке; когда стюардесса указала на пустое кресло у иллюминатора рядом с моим, я почувствовал приятный запах – кажется, домашнего овсяного печенья. «По-моему, он поляк, – проговорила она шепотом. – Я хочу сказать, он, кажется, из Польши. Это страна».

«Речь идет о ребенке?» – спросил я. Стюардесса покачала головой. «Он пьян?» – продолжал я расспрашивать, хотя ответ никак не повлиял бы на мое решение. Просто было любопытно.

Она вновь покачала головой. «У него только что умерла мать, он летит на похороны». – «Значит, люди недовольны, что он плачет по своей умершей матери?» – «Именно», – сказала она мне.

Я где-то читал про одного пассажира первого класса, который пожаловался стюардессе и, если я правильно помню, пригрозил подать в суд, потому что его незрячий сосед летел со своей собакой-поводырем. Нет, аллергии на собак у него не было. Лабрадоры-ретриверы на улице его не раздражали. Просто он не для того заплатил несколько тысяч долларов за билет, чтобы сидеть рядом с собакой, – по крайней мере, так он аргументировал свою позицию. Его случай показался мне высшим проявлением человеческой гнусности, но этот был вполне сопоставим.

Я сказал, что он, конечно же, может сюда пересесть, и стюардесса растворилась во мраке, а несколько минут спустя вернулась вместе со скорбящим.

«Спасибо вам», – произнесла она одними губами.

А я ответил: «Не за что».

Поляку было, наверное, лет сорок пять, но он казался старше, совсем как люди из поколения моих родителей. То ли иноземная кровь, то ли избыток ответственности отняли у него тот затяжной подростковый возраст, которым в наши времена наслаждались его американские ровесники, и потому его лицо, несмотря на отсутствие морщин, выглядело старше моего – видно, им больше пользовались. Глаза у него были красные, распухшие от слез, а нос – громадный, какой-то граненый, словно его только что вырезали из деревяшки и даже ошкурить не успели. В тусклом освещении он напоминал затейливую, ручной работы сувенирную пробку для бутылки – добряка-крестьянина или благодушного выпивоху: дерни за веревочку, и он учтиво приподнимет свою шляпу. Устроившись в кресле, он уставился в темный иллюминатор. Потом закусил нижнюю губу, закрыл лицо своими удивительно крупными руками и начал навзрыд всхлипывать. Я подумал: надо бы что-нибудь ему сказать, но что? И в какой форме? Пожалуй, лучше не ставить его попусту в неловкое положение – притворюсь-ка я, будто он вовсе не плачет. По сути, буду его игнорировать. Так я и поступил.

Ужинать поляк не пожелал, молча покачав в воздухе своей макси-лапой, но, нарезая курицу в кляре с пряными травами, я чувствовал на себе его взгляд – скорее всего, он гадал, как в такой момент кто-то может жить обыденной жизнью. Те же чувства испытал и я, когда умерла моя мать. Хоронили ее днем в субботу, в ноябре. Даже для Северной Каролины день выдался необычно теплый, и на обратном пути из церкви мы проходили мимо людей, которые, как будто ничего не случилось, возились у себя в палисадниках. Один парень вообще разделся до пояса. «Ну это совсем ни в какие ворота!» – сказал я моей сестре Лайзе и даже не вспомнил о тех похоронных процессиях, которые до этого попадались мне самому на протяжении многих лет, – попадались, а я, несмотря ни на что, смеялся или кидался камнями в дорожные знаки, или пытался встать во весь рост на велосипеде. А теперь сижу тут и ем, и ничего: вообще-то вкусно. Главное преимущество этой авиакомпании – мороженое на десерт после ужина. Ванильные шарики уже в вазочке, а чем посыпать, выбираешь сам из великого множества вариантов. Я заказываю карамель и толченые орешки, и стюардесса при мне накладывает их ложкой.

«Мистер Седарис, вам подливки достаточно или еще добавить? – спрашивает она. – А взбитых сливок точно не хотите?» Прошло много лет, прежде чем я набрался отваги и попросил добавки, а когда попросил, почувствовал себя полным кретином: «Как вы думаете, э-э... в общем, можно ли мне взять еще одну порцию вот этого?»

«Разумеется, можно, мистер Седарис. Можете попросить и третью порцию, если хотите!»

Вот вам бизнес-элит. Отдай за билет восемь тысяч долларов, и если захочется мороженого на лишние тринадцать центов, достаточно только попросить. Все равно что купить тележку для гольфа и получить в придачу парочку подставок под мяч, но все же приятно. «Бог ты мой! – говорю я. – Спасибо!»

В те годы, когда я не осмеливался просить добавки, свое мороженое я смаковал: каждую крошку кешью или грецкого съедал по отдельности, как склевывала бы их птица. Потом, покончив с орехами, слегка откидывал кресло и приступал к карамели. Когда же от мороженого не оставалось и следа, я возлежал уже в горизонтальном положении и смотрел кино на персональном экране. Пульт управления креслом находится на общем подлокотнике. Я научился управляться с ним только через три или четыре рейса, не раньше. Например, в ту самую ночь я безуспешно жал на кнопки, гадая, отчего они не действуют: ноги кверху, ноги книзу, приподнять подголовник, опустить подголовник. Я уже собирался вызвать стюардессу, но тут покосился вправо и увидел, что поляк поневоле то откидывается вместе с креслом, то сгибается. Тут до меня дошло, что я перепутал пульты. «Простите, я не нарочно», – сказал я. А он помахал своей рукой-сковородой примерно так, как мы, когда говорим: «Не беспокойтесь, ничего страшного».

Когда опустевшую вазочку убрали, я стал перелистывать журнал авиакомпании – тянул время, пока сосед немного придет в себя и сможет задремать. Пытаясь продемонстрировать свою тактичность, я уже пропустил первый цикл фильмов, но сомневался, что моего терпения хватит надолго. Впереди, в жизнерадостном отделении бизнес-элит, я услышал чей-то смех. То было не отрепетированное «хе-хе», которым отзываешься на анекдот, а нечто более искреннее, на грани гогота. Такие звуки издаешь, когда смотришь в самолете дурацкие фильмы – настолько дурацкие, что в кинотеатре они у тебя, наверное, даже усмешки не вызовут. Думаю, от разреженного воздуха реакция обостряется, причем не только на комедии.

Взять хотя бы моего соседа. Опять заплакал – негромко, но размеренно, и я задался вопросом, наверное, несправедливым: а не переигрывает ли он немного? Покосившись украдкой на его грубо вырубленный, влажный от слез профиль, я мысленно вернулся в свои пятнадцать лет, когда одна девочка в нашей школе умерла от лейкемии – «болезни из "Истории любви"», как тогда часто выражались (фильм смотрели все). Директор объявил об этом на общем собрании, и я вместе со всеми моими друзьями принялся скорбеть на всю катушку. Сбившись в кучки, мы обнимали друг друга за плечи, клали букеты к флагштоку. Даже вообразить себе не могу, что бы мы выделывали, будь мы еще лично знакомы с покойной. Не сочтите за хвастовство, но я, по-моему, переживал утрату горше всех. «Почему она, а не я?»

«Забавно, – говорила моя мать, – никак не припомню, чтобы ты хоть раз упоминал имя Моника».

Друзья понимали меня намного лучше, особенно Барбара: та через неделю после похорон объявила, что, может быть, тоже покончит самоубийством.

Никто из нас не напомнил Барбаре, что Моника умерла от смертельной болезни, словно в каком-то смысле эта деталь уже ничего не значила. Главное, что Моники больше нет, и наша жизнь бесповоротно изменилась: теперь мы вошли в число людей, которые хотя бы отдаленно знали людей, которые умерли. Нас коснулась трагедия, и это сделало нас особенными. По всем внешним признакам я страшно убивался, но в действительности был счастлив как никогда.

Следующей утратой стала девушка, с которой я дружил по-настоящему, ее звали Дана, она попала под машину, когда мы учились на первом курсе. Я горевал искренне, и все же, сколько я с собой ни боролся, в моей скорби оставалась доля игры, надежда от кого-нибудь услышать: «У тебя такой вид, будто ты лучшего друга потерял». Тогда я сказал бы: «Вообще-то так и есть», – срывающимся, страдальческим голосом.

Казалось, скорбеть я научился по телепередачам: вот ты плачешь, потом падаешь на кровать, а потом взглянешь на себя в зеркало и подметишь, как тебе идет зареванный вид.

Как и большинство опытных притворщиков, я то и дело подозреваю, что остальные так же неискренни. Вот, например, этот поляк. Если прикинуть, сколько времени ему понадобилось, чтобы купить билет и доехать до аэропорта, его мать мертва как минимум часов шесть, если не больше. Неужели он еще не оправился? Нет, серьезно, к чему эти слезы? Словно он хочет показать: «Я любил свою мать намного сильнее, чем вы свою». Неудивительно, что его бывший сосед по ряду пожаловался. Этот тип настолько хочет всех затмить, так много о себе думает – в общем, он невозможен.

Из передних рядов снова донесся гогот, и меня осенило, что, возможно, я зря сочувствую соседу. А может, его слезы – побочный эффект неспокойной совести, а не горя? Мне представилась бледная женщина: нос картошкой, в вену на руке вставлена трубка. Она звонила по телефону, звонила за большие деньги, своему единственному сыну в Америку. «Приезжай скорее», – говорила она, но он был поглощен своей жизнью. Дух перевести некогда. Дел невпроворот. Жена выправляет себе лицензию стриптизерши. Его самого попросили выступить на собрании ассоциации родственников алкоголиков, куда ходит его сын. «Послушай, – сказал он. – Как только сезон собачьих бегов закончится, я приеду». А потом... это. Она едет умирать на неуклюжей больничной каталке, а он летит к ней на похороны классом бизнес-элит. Вогнал родную мать в гроб своей черствостью, а я из-за него даже кино в самолете посмотреть не могу?

Я развернул свой персональный экран, вытянув его из потайного отделения в подлокотнике. Как только я надел наушники, подошла стюардесса. «Может быть, все-таки принести вам что-нибудь покушать, мистер...» – и, заглянув в свой блокнот, она произнесла нечто заковыристое, точно прополоскала горло вместо воды галькой.

Поляк помотал головой, и стюардесса укоризненно покосилась на меня, словно мне было поручено разбудить в нем аппетит. «Я думала, вы не такой, как они», – будто сказала она мне глазами.

Мне захотелось возразить, что я по крайней мере не жалуюсь. И не оскорбляю его скорбь, включив свой экран, – впрочем, я это сделал, как только стюардесса вновь удалилась во тьму. Из четырех фильмов, которые показывали в самолете, три я видел раньше. Четвертый назывался «Обратно на Землю». Крис Рок играл в нем начинающего эстрадного комика. Однажды он погибает под колесами грузовика, ненадолго возносится в рай, а потом его возвращают в мир живых, вселив в тело престарелого белого мужчины. Рецензенты отзывались о фильме в лучшем случае прохладно, но мне он показался самым смешным на свете. Я пытался сдерживать смех, но это за гранью возможного, как я усвоил еще в детстве. Моего отца – не знаю уж отчего – ничто так не раздражало, как радостные детские голоса. Хоровые рыдания он еще мог вытерпеть, но смеяться хором значило бросать вызов судьбе, особенно за столом.

Увы, смешного вокруг было предостаточно, особенно пока с нами жила наша бабушка-гречанка. Будь мы старше, наверное, дело обстояло бы иначе. «У бедняги метеоризм», – говорили бы мы. Но, с точки зрения детей, у старушки, пускающей шептунов, просто нет конкуренции. Самое уморительное – она совершенно не стеснялась, ничуть не больше, чем Герцогиня, наша колли. Раздавались такие звуки, будто бабушка на пробу включала бензопилу, но ее лицо ровно ничего не выражало, даже бровью не вела.

«Что-то смешное случилось, а? – спрашивал нас отец, точно и не слыхал ничего, точно его стул, как и наши, не вибрировал от эха. – Смешное что-то нашли?»

Сидеть с каменным лицом и то было трудно, а ответить «Не-а» – вообще выше человеческих сил.

«Значит, вы без причины смеялись?» – «Да, – отвечали мы. – Без причины».

Тут опять грохало, и трудное становилось невозможным. Отец специально клал у своей тарелки тяжелый половник – сколько раз он бил им меня по макушке, просто не счесть.

«Все равно смешно?»

Странно, но факт: когда тебя колотят увесистым половником, становится только веселее. Мы с сестрами просто животы надрывали, сползая на пол, давясь молоком – оно брызгало из наших ртов и ноздрей. Когда подавляешь порыв, он становится еще неукротимее. Иногда половник окрашивался кровью, иногда к крови прилипали волосы, но наша бабушка все равно пускала шептунов, а мы смеялись так, что стены дрожали.

Неужели уже сорок лет прошло? Мысль о сестрах и себе самом – какие мы тогда были желторотые, какие беспечные – отрезвила меня, и через минуту, несмотря на Криса Рока, теперь уже я рыдал в самолете, выполняющем ночной рейс Нью-Йорк–Париж. Я вовсе не пытался оттянуть внимание на себя – мне требовалось поплакать всего одну-две минуты. Но в этот миг мы были в одинаковом положении: двое взрослых мужчин в удобных креслах, каждый хлюпает носом в своей собственной элитной лужице света. С