Эллендея Проффер Тисли: 
Бродский среди нас.
Отрывок из книги

+T -

Сегодня исполняется 75 со дня рождения Иосифа Бродского. Предлагаем прочитать отрывок из посвященной поэту книги, опубликованный в журнале «Сноб» в ноябре 2014 года. До какого-то времени Эллендея и Карл Проффер были его единственным тылом, надежной гаванью, его американской семьей. Но потом что-то безнадежно изменилось

Поделиться:
Фото: Архив Эллендеи Проффер Тисли
Фото: Архив Эллендеи Проффер Тисли
Иосиф Бродский, Эллендея Проффер и Андрей Сергеев, Ленинград, 1971 год

Перевод с английского: Виктор Голышев.

Книга выйдет в 2015 году в издательстве Corpus.

ВМЕСТО ВСТУПЛЕНИЯ

Их связывало больше тридцати лет знакомства, дружбы, творческих и житейских отношений. Дистанция, которая поначалу казалась очень короткой, с годами постепенно увеличивалась. На то были разные причины: его непростой характер, обстоятельства новой, непривычной для него западной жизни, эмигрантская бесприютность. До какого-то времени Эллендея и Карл Проффер были его единственным тылом, надежной гаванью, его американской семьей. Но потом что-то безнадежно изменилось. Накопились обиды, разочарования, отдалявшие его от них. Ему cтало тесно в тихой университетской заводи американской славистики, его славе и амбициям не соответствовали скромные тиражи и возможности маленького издательства Ardis. А потом умер Карл… Обо всем этом Эллендея Проффер Тисли вспоминает в книге «Бродский среди нас» спокойно, с какой-то бесстрастной рассудительностью человека, которому через многое пришлось пройти, преодолеть, простить. Ее книга читается как драма постижения другой жизни, другой ментальности, другой души, так и оставшейся в чем-то абсолютно чужой и непонятной, но оттого не менее притягательной и живой. Из компании на этой памятной фотографии, сделанной Карлом Проффером в Ленинграде в 1971 году, осталась в живых только она. Рыжеволосая красавица в мехах, главная американская специалистка по Булгакову, как ее представляли на литературоведческих симпози­умах и конференциях. Сегодня она возвращается в Россию с книгой, которую могла бы написать булгаковская Маргарита.

Сергей Николаевич


Каких вы любите поэтов?

Поэты любят писать о поэтах. В прошлом году я наугад раскрыла книгу Владислава Ходасевича, прочла: «Блок был поэтом всегда, каждую минуту своей жизни», – и подумала об Иосифе. Подумала об Иосифе, а потом подумала о Борхесе – впервые в жизни мысленно соединила этих двух писателей.

Когда мне было восемнадцать лет, меня пригласили на обед, устроенный в честь Хорхе Луиса Борхеса. Для меня это было первое литературное мероприятие, я была посторонней, но, очутившись в чужой среде, почему-то чувствовала себя свободно. Сотрудники испанского отделения отнеслись к Борхесу как к священной реликвии. Что он говорил, не помню. Запомнилась только его любезность. Но запомнила кое-что еще из этого обеда: человек, сидевший справа от меня, спросил, каких я люблю поэтов.

«Мне нравятся некоторые стихотворения Йейтса, Элиота и Маяковского», – сказала я, пытаясь скрыть свое невежество.

Он сказал, что имеет в виду темперамент. Я не понимала значения темперамента в писателях. Не сознавала, что иногда тебе нужен Элиот, иногда Йейтс или, как сказал бы русский, иной раз Цветаева, а иной раз Мандельштам.

Теперь, когда я прочла многих поэтов, мне понятно, что этот вопрос заслуживает ответа. Тот, о ком я пишу, Иосиф Бродский, нобелевский лауреат по литературе и единственный русский, ставший американским поэтом-лауреатом, считал, что меньший не может рассуждать о большем, но я полагаю, что кошке позволено смотреть на короля.

 

Большая Черемушкинская улица, 1969

В Москве весна, но вокруг небольшого многоквартирного дома на юго-западе, где живет Надежда Яковлевна Мандельштам, природы мало. Мы с моим мужем Карлом Проффером стали бывать у нее начиная с февральского гололеда, и она ввела нас в литературные круги. У вдовы Осипа Мандельштама светлые ведьминские глаза, мелкие кошачьи зубы и детская улыбка с легкой приправкой яда. Ей шестьдесят девять лет, выглядит она гораздо старше, но хрупкость ее обманчива. Она закончила одну книгу воспоминаний; книга еще не издана. Те, кто читал рукопись, говорили, что мемуары ее будут сенсацией и расколют литературный мир… Она спрашивает меня: «Вы когда-нибудь напишете о нас?» Я отвечаю: «Нет». Мне двадцать пять лет, и такая работа мне кажется немыслимой.

В этот день мы говорим ей, что собираемся на неделю в Ленинград.

– Раз вы едете в Ленинград, вам интересно будет познакомиться с Бродским.

Говорит так, как будто уже знает, что из этого получится, – а может, и вправду знает. Она мастерица связывать судьбы.

А тогда мы ничего особенного не ожидали. Ну, еще один писатель, с которым надо встретиться. В Москве больше никто не предлагал с ним познакомиться, хотя многие наши друзья знают его лично.

Мы читали его стихи и имеем представление о его биографии: в 1964 году Бродского обвинили в «тунеядстве» и приговорили к пяти годам исправительных работ в архангельской деревне. Благодаря кампании в западной прессе его освободили через восемнадцать месяцев. Знаменит он стал на Западе из-за этого суда. За его судьбой следят журнал «Энкаунтер», Би-би-си и русские газеты в Париже и Нью-Йорке. Своей известностью он обязан записи судебного заседания, сделанной писательницей Фридой Вигдоровой с большим риском для себя. Но она присутствовала только на части процесса: опознав в ней журналистку, ее выдворили. Не будь этого документа, ставшего сенсацией в Европе, мир не прочел бы слов молодого поэта, такого беззащитного и в то же время полного достоинства, сказавшего, что он не тунеядец, а поэт и то, что он написал, сослужит людям службу не только сейчас, но и будущим поколениям.

Для западных литераторов в эпоху холодной войны это было потрясением. Для нас же Бродский не был мучеником. Все зависит от контекста, а за те шесть месяцев, что мы соприкасались с советской литературной средой, контекст для нас решительно изменился. Например, наш друг, германист и диссидент Лев Копелев, провел в лагере восемнадцать лет; Варлам Шаламов, единственный писатель, воистину претворивший кошмар в литературу, отбыл там почти двадцать пять лет. В 1966 году за публикацию «антисоветских» произведений писатели Синявский и Даниэль были осуждены: первый – на семь лет, второй – на пять. Все говорят, Бродскому повезло, что Сартр принял в нем участие.

Надежда Яковлевна Мандельштам упоминала о Бродском несколько раз и говорила, что он настоящий поэт, но ему недостает дисциплины. И, как все почти, добавляла, что он самоучка. Уточняя, что самоучка не в том роде, что Дэвид Юм. Некоторые ее замечания для нас загадочны: Ахматова, утверждает она, оказала большое влияние на Бродского – в том смысле, как он себя держит. Она говорит, что он «очень внимательно» читал стихи и прозу Мандельштама.

Она дает нам его телефон и запечатанное письмо. В Москве она всего пять лет, а перед этим долго скиталась. Она пережила сталинский террор, не раз сталкивалась с осведомителями и поэтому весьма озабочена безопасностью: в письме, вероятно, сказано, что с нами можно общаться. Мы не знаем, что конкретно содержится в письме, не знаем, много ли она посылала к нему американцев – скорее всего, нет, учитывая ее тогдашний страх перед общением с иностранцами.

У нас и в мыслях не было сказать Надежде Яковлевне «нет», сославшись на то, что в Ленинграде нам надо за короткое время повидаться со многими. Надежда Мандельштам была одним из первых наших проводников по неведомому советскому миру; по ее звонку перед нами открывалось множество дверей и архивов. Мы согласились встретиться с Бродским просто потому, что она так хотела.

 

Дом Мурузи, 1969

22 апреля 1969 года мы входим в комнатку Бродского; хозяин ее похож на американского выпускника. На нем голубая рубашка и вельветовые брюки. Очень западного вида брюки – прямо вызов режиму.

Двадцатидевятилетний Бродский – интересный мужчина, рыжий, веснушчатый, что-то в нем от Трентиньяна. Личность его обозначает себя сразу – юмором, умом, очаровательной улыбкой. Курит беспрестанно и эффектно.

Самое замечательное в Бродском – решимость жить так, как будто он свободен в этой распростершейся на одиннадцать часовых поясов тюрьме под названием Советский Союз. В противостоянии с культурой «мы» он согласен быть только индивидуалистом – или не быть вообще. Кодекс его поведения выработан опытом жизни в тоталитарном обществе: человек, который не думает самостоятельно, который растворяется в группе, – сам часть пагубной системы.

Иосиф словоохотлив и раним. Еврейский выговор его слышен сразу: мать рассказывает, что ребенком она повела его к логопеду, но после первого же занятия он отказался ходить. Он постоянно уточняет, смягчает свои высказывания, следит за вашей реакцией, ищет точки соприкосновения. Говорит о Донне и Баратынском (оба – поэты-мыслители), то и дело повторяя «да?», как бы выясняя, согласны ли вы. (Впоследствии по-английски это будет у него yeah?.) Этим он располагает к себе собеседника. Есть, конечно, и другой Иосиф – такого мы редко наблюдали, но часто о нем слышали – дерзкий, высокомерный, грубый. Помню, кто-то из друзей сказал о Маяковском: человек без кожи.

К русским поэтам отношение аудитории чуть ли не священное, влияние их можно сравнить с популярностью известнейших исполнителей авторских песен в Соединенных Штатах. Поэтам положено выступать, декламировать. Читая свои стихи, Иосиф превращается в музыкальный инструмент, его звучный голос заполняет каждый уголок помещения. Голос завораживает, запоминается, как сам его обладатель.

Иосиф реагирует на все в интеллектуальной сфере. Он постоянно генерирует идеи и образы, ищет прежде не замеченные связи и говорит о них по мере того, как они приходят ему в голову. Разговор с ним требует умственного напряжения, и ведет он себя так, как будто ваши мнения для него важны, – в этом часть его обаяния. Судя по его высказываниям о других поэтах, в нем силен дух соперничества, и порой он сам этого стесняется. Философски он держится позиции почти воинственного стоицизма. Говорит он: «Мы ничто перед лицом смерти», а исходит от него: «я покорю».

Поэт заявляет сразу, что он не диссидент – он не желает определять себя в какой бы то ни было оппозиции к советской власти; он предпочитает вести себя так, как будто этот режим не существует. На его взгляд, несправедливо, что диссиденты привлекают внимание к себе, тогда как безымянные миллионы страдают молча. Нам это малопонятно, нам слышится здесь нотка самооправдания. Он неосмотрительно осуждает людей, зная, что они наши друзья, и в суждениях, кажется, исходит из политики. Он не может простить нашим друзьям Льву Копелеву и Рае Орловой, что они были коммунистами, хотя сейчас они диссиденты и из партии вышли после доклада Хрущева о сталинских преступлениях. Они дружат с Сахаровым, но, по мнению Иосифа, коммунистического прошлого нельзя извинить ничем. (Впоследствии я узнала, что перед арестом, будучи в Москве, он приходил за советом к Копелеву.) Сам он всегда готов дать совет, и, думаю, он пытался предостеречь нас от сомнительных дружб.

Из разговора стало понятно, что мы всего лишь последние из посещавших его иностранцев – до нас тут бывали и ученые люди, и просто приезжие из Европы и Северной Америки. Многие из них сыграют важную роль в его судьбе после эмиграции, но пока что они для него – гости из свободного мира.

Я понимаю, что Бродский выступает перед нами, в то же время нас оценивая; при этом чувствуется в нем некая застенчивость. Он физически беспокоен, ходит по комнате, берет какие-то вещи, проводит рукой по волосам. Все его тело участвует в общении. Даже выступление в роли «русского поэта» несет большую информацию. Бродский – конквистадор по натуре, и скрыть этого не могут ни слегка смущенные улыбки, ни нервная самоирония. Он колоссально уверен в себе как в поэте.

Во время этого разговора в первый день я замечаю, что Карл заинтересовал Иосифа; Карл очень высокий и, по словам наших русских друзей, похож на Роберта Льюиса Стивенсона. Он специалист по Гоголю, Пушкину и Набокову; внешне он сдержан, скептичен. Интеллигенция сейчас увлечена Набоковым, а Карл состоит с ним в переписке – и это очень интересно Иосифу. Мною же Иосиф интересуется лишь постольку, поскольку я женщина – и молодая. Я пишу диссертацию о Булгакове, а он Бродскому неинтересен: слишком популярный писатель и потому не может быть хорошим. Мы получаем удовольствие от беспорядочной беседы, перескакивающей с темы на тему.

Когда мы приходим снова через несколько дней, Иосиф уже не выступает. Он жестом приглашает нас войти, а сам в это время разговаривает по телефону и, поглядывая на нас, говорит в трубку: «Здесь сижу – Цензура сосу». Мы засмеялись, он засмеялся, и так началась наша близкая дружба с Бродским.

С этих первых встреч мы уходим бодрыми, веселыми, но и с некоторыми сомнениями из-за того, что Иосиф явно желает подогнать мир под свое представление о том, каким он должен быть. Он последователен только в пределах стихотворения. Взгляды его меняются в зависимости от настроения. Для него важно иметь идею, а не проверять ее. Он категоричен, он вещает, но это нейтрализуется самоиронией и обаятельной улыбкой. Беседа для него не только процесс общения: говоря, этот человек выясняет, что сам он думает.

Когда нет посторонних, мы подолгу говорим о литературе. Он настаивает, что малоодаренный (на наш взгляд) Тредиаковский – поэт замечательный, и предпочитает Пушкину Баратынского. Мы не согласны, и никакие его доводы нас не убеждают. Если ты русский поэт, можно понять, что тебе хотелось бы, чтобы Пушкин не существовал, – так же как художники были бы не прочь, чтобы Пикассо умер в раннем возрасте.

Во время этого визита мы коснулись соперничества между Ленинградом-Петербургом и Москвой. Ленинград – искусственный город строгой геометрии и классицистического облика; это самый европейский город России, и он полагает себя выше всей остальной страны. Иосиф разделяет это убеждение. Бóльшая часть Советского Союза представляется варварской пустошью. Москва же органична для России, она центр власти и потомуподозрительна. Мы не согласны – мы знакомы с культурнейшими людьми в Москве и думаем, что такие же живут в других уголках громадной страны.

Иосиф разговаривает так, как будто ты или культурный человек, или темный крестьянин. Канон западной классики не подлежит сомнению, и только знание его отделяет тебя от невежественной массы. Иосиф твердо убежден в том, что есть хороший вкус и есть дурной вкус, при том что четко определить эти категории не может. Однако его носовое, выразительное «Это просто mauvais ton» звучит в высшей степени уничижительно. Мы сомневаемся в этих абсолютах, но понимаем, что для него это способ сохраниться как художнику в мире удушающей пропаганды, нацеленной на то, чтобы истребить само понятие интеллектуальной элиты. Иосиф твердо стоит на позиции индивидуализма, но при этом нисколько не кажется демократом. «Лучше чем...» – одна из основополагающих его оценок, и для него важно, что он принадлежит к элите.

В некоторых отношениях Бродский отличается от других писателей: он позволяет перебивать себя и даже приветствует это. Всякому переступившему его порог он готов уделить долю искреннего внимания. Он наживет сотни друзей и тысячи добрых знакомых. Это нетипично для писателя, который все-таки должен работать в одиночестве. Но определять Бродского как экстраверта или интроверта бессмысленно – в разное время он может быть и тем и другим. Иосиф чувствителен и нуждается в тишине, но нуждается также в людях и отвлечениях. Иногда он боится остаться в одиночестве, а иногда во что бы то ни стало должен побыть один. Но по большей части он открыт миру самым неожи­данным образом.

Несколькими днями позже он приглашает нас на вечеринку. В маленькой комнате теснятся три десятка людей, и нормальный разговор почти невозможен. Я не понимаю, зачем он нас позвал – возможно, у него есть предчувствие, что мы будем что-то значить в его жизни. (Сами мы уже чувствуем, что он будет важен для нас.) Иосиф нервно пытается быть хорошим хозяином, проверяет, всем ли налито. Карл мягко спрашивает, почему он беспокоится. Он отвечает: «Хочу что-нибудь сделать или сказать, чтобы заполнить вакуум».

С шестью или семью людьми из компании у нас завяжутся отношения; остальных я увижу только через тридцать с лишним лет.

Карл отлично выдерживает нечто вроде группового допроса и в ответ задает излюбленный вопрос: кто-нибудь из вас верит в свободу слова? Все сначала отвечают «да», а потом начинаются оговорки: да, но не для маоистов, не для марксистов и т. д. Карл говорит им, что в таком случае они не верят в свободу слова. Они же считают наивностью игнорировать последствия Октябрьской революции.

Друзья Бродского гордятся им чрезвычайно и говорят нам – когда он не слышит, – что перед нами самый большой русский поэт.

Нам жалко расставаться. Мы уже привязались к нему и опасаемся за его будущее. За эту неделю выяснилось три важных факта об Иосифе Бродском: у него нездоровое сердце, он на пути к столкновению с государством, и он жаждет вырваться из страны. Чем мы можем ему помочь?

Думаю, этот вопрос встает перед каждым гостем из заграницы, и можно только надеяться, что кто-то найдет решение. В 1969 году Иосиф видит только один выход: женитьба на иностранке. Когда его спрашивают, не согласен ли он выехать в Израиль (вымышленные родственники десятками шлют «приглашения»), он неизменно отвечает: «Нет».

 

Мы снова в Москве, готовимся к отъезду – и вдруг звонок Иосифа: он приехал в Москву. И с ним дома у Андрея Сергеева мы провели вечер в очень русском духе: с поэзией, питьем и политическими спорами. Андрей, с которым мы познакомились у Надежды Мандельштам, сыграл важную роль в литературном развитии Иосифа: ему принадлежат главные переводы Элиота, Фроста и Одена, печатавшиеся в журнале «Иностранная литература». Именно он сказал Иосифу, что у него есть общие черты с поэзией Одена.

То, что Иосиф приобщился к английской и американской поэзии, мне кажется, необычно для русского поэта. Я видела многих, которые знали польскую, французскую и немецкую поэзию, но английские и американские стихи мало кого интересовали. На Иосифа больше всего повлияли Оден и Фрост, поэты очень не русские. Ему нравится их сдержанность, ирония и техническое мастерство. Французской поэзией он не интересуется – Валери и Вийона не упомянул ни разу. Не заговаривал Бродский и о Рильке, хотя тот явно для него важен.

У Сергеева мы по очереди читаем стихи: Карл – Пушкина по-русски, я – Йейтса; Иосиф не в восторге, говорит, что в исполнении нет драматизма, и это на самом деле так. У нас стихи можно читать просто. Этим вечером мы впервые слышим Иосифа по-английски. Он читает стихотворение Эдварда Арлингтона Робинсона, и понять ничего нельзя. Сам он уверен, что справился замечательно. Это важная для нас новость: у него очень сильный акцент, и читает он с русской интонацией, сам о том не подозревая.

Позже вечер принимает неприятный оборот. Андрей и Иосиф нападают на нас из-за нашего отношения к войне во Вьетнаме. Как и большинство людей нашего возраста, мы против войны. А они считают, что мы дураки, если не стремимся уничтожить коммунизм везде, где можем. Что до протестующих студентов в Америке – поделом, что их бьет полиция, пусть занимаются своими студенческими делами, а не играют в политику.

Этот спор естественно переходит к теме гражданских прав. Андрей и Иосиф в один голос говорят, что протестующие своего счастья не понимают – любой русский был бы рад жить так, как обыкновенный черный американец. Карл терпелив, даже когда возмущен, и только спрашивает, как именно, по их представлению, должны применяться к демонстрантам предлагаемые законы.

Слова, конечно, не дела, даже когда исходят из уст поэта, который иногда склонен думать, что это одно и то же. На самом деле в этой дискуссии они дают выход своему гневу на советскую систему.

Заканчивается наше пребывание в Москве, и перед отъездом короткая встреча с Иосифом в сквере напротив Большого театра. Мы сидим на скамейке, и деревья роняют на нас комки пуха. «Ахматова писала об этих деревьях», – говорит Иосиф. Вид у него грустный, сиротливый. Как будто думает, что мы можем забыть его. Он напрасно огорчается. Такая личность, как Иосиф Бродский, может встретиться раз в жизни, и трудно думать о нем, не прибегая к словам вроде «судьба» и «предназначение», потому что ими полон воздух вокруг него.

 

Фото: Архив Эллендеи Проффер Тисли
Фото: Архив Эллендеи Проффер Тисли
Иосиф Бродский отмечает День благодарения в издательстве Ardis, 1973 год

Лугано, 1969

Мы уехали из России летом, некоторое время провели в Оксфорде и отправились в Лугано, чтобы встретиться с Набоковыми, которые охотились там за бабочками. Позже, когда Карл сказал Бродскому, что его имя упоминалось в ходе долгого ужина, Иосиф был очень доволен.

С обоими этими замечательными писателями мы познакомились в 1969 году. Только теперь я осознала, что у этих людей, несмотря на разницу поколений и разное происхождение, удивительно много общего: оба из Петербурга, города, который они больше не увидят после отъезда на Запад, оба писали и по-русски, и по-английски, и обоих мы издавали на русском языке в семидесятых и восьмидесятых годах. Решительные противники советской власти, они не ожидали, что у них будут читатели на родине, и были удивлены и даже слушали с недоверием, когда я сообщила им – в разговорах с промежутком в пятнадцать лет, – что их высоко ценят читатели в Советском Союзе.

Я бы сказала, что Набоков не хотел посетить Россию, понимая, что это уже не та страна, какую он знал, а Бродский не хотел навестить ее, будучи уверен, что это та же самая страна, из которой он уехал.

И Набоков, и Бродский были очень остроумными людьми и очень чувствительными в том, что касалось их литературной чести. Оба были самоуверенны, честолюбивы, и в обоих жил сильный дух соревнования. Оба враждебно относились к тому, что понимали под фрейдовской теорией бессознательного.

До «Лолиты» материальное положение Набокова было шатким. Он перешел на английский из профессиональных соображений, понимая, что на эмигрантской аудитории не заработать, и в уверенности, что в советской России читателей у него не будет. Не рассчитывал он и на то, что переход на другой язык принесет ему богатство, – его первые английские книги не имели коммерческого успеха. Набоков с детства говорил на трех языках – русском, французском и английском; английский был первым его языком. Он окончил Кембриджский университет. Проблемы писать на английском у него не было; совсем другая проблема – творить на английском.

Физически и психологически образ Набокова производил сильное впечатление. По его внимательности можно было предположить в нем писателя; но также легко было угадать аристократа и ученого – как оно и было на самом деле. В отношении образованности и общей культуры он имел такие возможности, какие были недоступны Иосифу – и нам. В частной беседе он был шутлив и свободен – никакая тема не была запретной. Но даже когда болтал, например, об Апдайке, проскальзывала в его рассуждениях легкая тень halluciné. Не то у Бродского: в разговоре он присутствовал целиком, всегда настроен на собеседника, всегда начеку.

Я бы сказала, что этих двух русских писателей отличал их подход к миру. Набоков был и художником, и ученым; его заботила точность. Иосиф старался познать мир через идеи о нем, которые у него уже сложились, и часто превращал свои чувства в факты; его не очень волновало, если какая-то деталь была ошибочной, – лишь бы поэтическая строка удалась.

В результате этих разговоров в Лугано Набоков послал нам деньги, чтобы мы купили подарки Надежде Мандельштам и Иосифу Бродскому и привезли им, когда в следующий раз поедем в СССР.

Когда мы познакомились с Иосифом, он был очарован набоковской прозой, но это кончилось после того, как он услышал об отзыве Набокова на поэму, которую мы переправили по дипломатическим каналам в июне 1969 года. «Горбунов и Горчаков», написанная под сильным влиянием Беккета (что упускают из виду русские исследователи), нам казалась шедевром – свой опыт пребывания в психиатрической больнице Иосиф претворил в нечто высокооригинальное. Эти стихи можно читать как разговор двух пациентов сумасшедшего дома или (и даже одновременно) как спор рассудка с самим собой. Технически это беспрецедентное достижение: помимо всего прочего Бродский изобрел новую для русской поэзии строфу. Впечатление такое, как будто поэт набрал полную грудь воздуха и выдохнул это длинное стихотворение, где рифма и метр сами стали метафорами.

Когда мы вернулись в Америку, Карл послал Набокову экземпляр, надеясь, что стихо­творение понравится. Оно не понравилось. Иосиф спросил Карла, как к нему отнесся Набоков. Карл пересказал отзыв Набокова по возможности тактично, но Иосиф желал знать все, и Карл принял решение: в этой дружбе он будет настолько откровенным, насколько можно быть с Иосифом.

Набоков счел изъяном стихов неправильные ударения, отсутствие словесной дисциплины и вообще многословие. Он несколько смягчил свою критику, заметив, что было бы несправедливо упирать на эстетику, учитывая жуткий фон и страдания, сквозящие в каждой строке.

Оценка Набокова не так уж отличалась от оценки Надежды Мандельштам – но она почувствовала мощь в этом потоке слов. Старшее поколение было особенно чувствительно к переменам в русском языке – а Иосиф в ранних произведениях свободно перемешивал все уровни речи, используя то, что для людей, родившихся до революции, звучало безобразно по-советски. (Позже он сам – воззрения нередко затвердевают вместе с артериями – выступал с инвективами против использования «уличного» языка в американской поэзии.)

Иосиф не забыл и не простил этой критики. Он разом понизил блестящего прозаика Набокова до статуса несостоявшегося поэта.

При всем, что у них есть общего, сравнивать этих двух писателей, по сути, бессмысленно: проза Набокова несравненно лучше прозы Бродского, поэзия Бродского несравненно лучше поэзии Набокова.

 

Дворец Шварценберг, 1972

Иосиф жил настоящим и бывал чрезмерно оптимистичен. Что покидает страну, ему было ясно, но, кажется, он не верил всерьез, что может никогда больше не увидеть родителей и друзей. Почему-то был уверен, что все они еще навестят его.

По всем рассказам, он нервничал и был возбужден перед отъездом; его провожали родители и друзья. Он знал, что Карл прилетит встречать его в Вену.

Он уже оповестил своих иностранных знакомых, что приезжает, и там вырабатывались самые разные планы. Одним из важнейших людей был Джордж Клайн, переводчик Бродского и профессор колледжа Брин-Мор. Он работал над тем, что станет первой серьезной книгой Бродского на английском, – «Избранными стихотворениями» в издательстве «Пингвин» (1973). Джордж опубликовал много его стихов в периодике и делал все возможное, чтобы появления Иосифа ждали.

Перед Карлом стояла неимоверная задача: добиться, чтобы университет нанял русского поэта – которого никто не видел и не читал – и назначил писателем при университете. Надо было убеждать глав отделений и деканов. К счастью, Карл умел быть убедительным: он подобрал нужные материалы и внушил людям, что, если они возьмут Иосифа Бродского, потом это будет вменено им в заслугу. Кроме того, он дал понять, что Бродский свободно говорит по-английски. Карл был самым молодым профессором в истории Мичигана, и университетское начальство склонно было ему доверять. Бывший баскетболист, он умел двигаться быстро и видеть свободные зоны.

Иосиф потом очень радовался, что на этом посту его предшественниками были Роберт Фрост и Уистен Хью Оден, но тогда он этого еще не знал.

В конце концов Карл своего добился. Теперь предстояла изнурительная битва с бюрократией, битва, о которой Иосиф имел слабое представление: как ввезти в Соединенные Штаты человека, если у него виза в Израиль?

Карл, как и обещал, прилетел в Вену встречать Иосифа, и мы поддерживали связь по телефону. В те дни международные разговоры обходились дорого – ни интернета, ни мобильных телефонов не было. Карл заплатил за билет в Вену, за отель, где онис Иосифом остановились, и за прокат автомобиля, который им понадобится. Наше издательство «Ардис» уже заработало, но на все денег не хватало – без кредитной карточки это было бы невозможно. Карл давно принял решение, что ради Иосифа не пожалеет трудов.

Карл прилетел рано:

«Было воскресенье, 4 июня, и самолет сел более или менее вовремя, в 5.35. Когда автобус подъехал к зданию, я увидел Иосифа за окном, и он меня увидел. Он показал два пальца буквой V. Внизу произошла десятиминутная задержка – затерялся один из двух его чемоданов – первое из механических препятствий, тормозивших наши дела в последующие дни. Появился Иосиф, мы обнялись. Оказалось, что его встречала еще Элизабет Маркштейн с мужем – венка, имевшая прочные связи с Россией. Я сел с ним в такси; в пути он нервно повторял одну и ту же фразу: “Странно, никаких чувств, ничего…” – немножко как сумасшедший у Гоголя. Изобилие вывесок, говорил он, заставляет крутить головой; его удивляло разнообразие марок машин. Он говорил: так много всего открывается взгляду, что он не успевает видеть (это он повторял несколько дней). И сказал, что сразу почувствовал в Будапеште, что воздух другой. А теперь оказалось, что и в Вене другой. Мы подъехали к скромному отелю “Бельвью”, ему понравилось название – оно ассоциировалось с Цветаевой. Мы прожили там несколько дней…

Как только мы вошли, он позвонил родителям и разговаривал с ними, наверное, полчаса. Рассказал мне немного об отъезде из Ленинграда, его провожали человек сорок. Документы обошлись ему в тысячу долларов, половина – истинно русский выверт – за лишение советского гражданства! После таможенного обыска в Шереметьеве ему разрешили вывезти сто четыре доллара. Обыск продолжался часа два. Прощупали каждый шов, проверили по всей длине ленту в пишущей машинке, сломав при этом прижимную планку (эту старую машинку, как выяснилось, подарила ему Фрида Вигдорова). Он кричал на них; они отвечали, что имеют право; тогда, сказал он, пусть обзаведутся инструментами, чтобы этим заниматься. Они забрали его стихи; но он оттягивал отъезд сколько мог, чтобы отпечатать копии и сделать микрофильмы, а потом отослать, как он сказал, с корреспондентом “Таймс”…

Мы не знали тогда, сколько неприятностей причинит собирание и хранение его стихов людям в Ленинграде: Марамзину, Хейфецу, Эткинду – называю тех, кто пострадал.

В первый же вечер мы посетили Маркштейнов. В то время я не знал о ее коммунистическом прошлом и ее дружбе с Копелевыми.

С Маркштейном Иосиф обсуждал свое “прощальное” письмо Брежневу, о котором мне мало рассказывал. Сказал, что в нем содержатся те же идеи, что в неотправленном письме о смертном приговоре Кузнецову. Идея была такая: мы оба когда-нибудь умрем, вы и я. Это будет для него новой мыслью, сказал Иосиф. Настало время, когда сильный не всегда побеждает слабого, писал он и просил, чтобы его имя осталось в литературе и чтобы его родители получили те приблизительно тысячу рублей, которые причитаются ему за переводы.

Подчеркиваю: я сообщаю здесь то, что он сказал мне тогда и что я записал в дневнике. Целый текст я так и не прочел и сейчас не проверял, точно ли так у него было написано. Важно то, чтó он рассказал о письме тогда, и то, что он думал.

Маркштейн сказал, что он должен опубликовать письмо, но Иосиф ответил: “Нет, это касается только Брежнева и меня”. Маркштейн спросил: “А если опубликуете, оно уже не Брежневу?” Иосиф сказал: да, именно так.

Маркштейны были очень любезны и предложили, чтобы их молодые дочери показали нам Вену. Но по большей части мы были одни и, поскольку впервые могли долго побыть наедине, о многом разговаривали, особенно ночью». (Карл Проффер «Иосиф Бродский: заметки для мемуаров, 1984».)

 

Шок от переезда сменился у Иосифа злостью, и, пока они вдвоем гуляли по Вене, Иосиф без всякого повода обрушивался на целые группы писателей (в особенности на Евтушенко и Вознесенского) и диссидентов в целом. С ним случалось это и раньше, но теперь – с какой-то истеричной энергией и в самых бранных выражениях.

Он был подавлен произошедшим, и нам еще придется видеть его таким в некоторых ситуациях. Перед аудиторией он чувствовал себя нормально – у него была определенная роль. Но в обществе незнакомых людей он мог взбеситься и вести себя грубо. Он сам не раз говорил, что страдает какой-то эмоциональной клаустрофобией. А тут еще присутствовало ощущение бессилия и растерянность. То, что они с Карлом смогли прожить две недели в одном номере, свидетельствует о мужестве Иосифа и терпении Карла; наверняка это нелегко далось им обоим.

Они безуспешно препирались с консульством, посещали интересные места Вены, а потом решили найти Одена. Иосиф знал, что Оден еще живет у себя дома в Кирхштеттене, в часе езды от Вены. Оден очень много значил для Иосифа – больше любого другого поэта, его поэзия находила в нем отклик. Как я говорила, друг Иосифа Андрей Сергеев говорил ему, что его поэзия напоминает поэзию Одена, и когда Бродский прочел английского поэта, это отразилось на его стихах. У русских поэтов правила эмоция, у Одена – сдержанность, и Бродский оценил это сразу. После того как была опубликована запись суда над Иосифом, Оден перевел (с подстрочника) несколько его стихотворений, а потом согласился написать вступление к готовящемуся в «Пингвине» сборнику избранного. Иосиф чрезвычайно гордился этой связью.

Он был смел в общении со знаменитыми и многого достигшими людьми – не по причине самомнения, хотя ценил себя высоко, а потому, что относился серьезно к своему призванию. Вот почему он считал себя вправе обращаться к Брежневу – он поэт и, следовательно, ровня любому вождю. Быть поэтом для него – Божий дар, и он намерен был чтить свой талант и вести себя как подобает поэту. Частично это передалось ему, наверное, от Ахматовой, но стало определяющим в его жизни. Так что, как бы ни робел при этом, он считал, что имеет право обратиться к Одену. Карл взял прокатную машину и привез его в Кирхштеттен. Но первая встреча разочаровала:

«Подойдя к Одену, я увидел на его лице испуг; ясно, что немало охотников до знаменитостей осаждало его в жизни, даже в этом отдаленном убежище. Отгоняя меня взмахом ладони, он сказал: “Нет, я занят сейчас”. Насколько мог сжато я объяснил ему, кто я такой, и кто такой этот рыжий поэт позади меня, и какие необычайные обстоятельства привели сюда русского. Он не слушал или не понял, продолжая отмахиваться от нас, как от назойливых насекомых, и Иосиф, покраснев, тянул меня прочь. Я, однако, повторил объяснение на языке “я Тарзан, ты Джейн”. В конце концов Оден понял, что это Бродский из России, которого он переводил и более или менее хвалил.

Тогда он все-таки пригласил нас в дом. Но тут не знал, что делать дальше. После некоторого бормотания он угостил нас вермутом (Иосиф своего не допил). Потом стал болтать о “гении Вознесенском”, не слушая реплик Иосифа и предупреждений, что не надо обманываться на его счет. В конце концов, Иосиф не мог просто сказать: “Вознесенский говно”, как обычно. Бродский был очень расстроен, и хотя Оден пригласил нас в субботу на обед (его компаньон тоже должен был присутствовать), когда мы отъехали по ухабистой дорожке, Иосиф проворчал, что возвращаться сюда вообще незачем: Оден ничего не понял.

Я должен был вернуться в Мичиган, поэтому поехать не мог; что до Иосифа, он, конечно, не захотел бы проявить неуважение к человеку такого калибра, как Оден. Он в самом деле поехал, очевидно, понимая, что Оденом нельзя пренебрегать, даже если тот любит стихи Вознесенского. Во всяком случае, вторая встреча, как некогда с Ахматовой, видимо, удалась лучше: в итоге Иосиф и Оден полетели в Англию одним рейсом, и во многих отношениях покровительство Одена было чрезвычайно важно для Иосифа, искренне восхищавшегося английским поэтом». (Карл Проффер «Иосиф Бродский: заметки для мемуаров, 1974».)

 

Фото: Архив Эллендеи Проффер Тисли
Фото: Архив Эллендеи Проффер Тисли
Иосиф Бродский, Эллендея Проффер, Маша Слоним и Василий Аксенов, 1975 год

В то время Иосиф еле-еле говорил и понимал по-английски и нуждался в переводчиках. Одним был Карл, а когда он улетел, появились другие. (Русские в Вене быстро разыскали Иосифа и стали ему помогать.) И все равно Оден, должно быть, почувствовал, что за личность – Бродский. Об этом он написал позднее в эссе «Поклониться тени».

Встреча с Оденом, хотя и невероятно важная для Иосифа, для Карла была лишь частным эпизодом в его сражении с бюрократией. Консульство получило некую негативную информацию из Москвы, из-за которой Иосиф представлялся нежелательной персоной. Например, были сведения, что он намеревался вступить в фиктивный брак с американской студенткой, – что, конечно, было правдой.

Иосиф был поражен тем, что вице-консул мистер Сигарс – черный; Карла же огорчало, что дипломат с трудом удерживается в рамках вежливости: он сомневался, что перед ним знаменитый поэт, сомневался, что тот заслуживает особого внимания, сомневался, что ему предложена работа в Мичигане.

По нашему опыту в Советском Союзе мы знали, что американские дипломатические чиновники относятся к туристам и ученым, приезжающим по обмену, просто как к источнику возможных неприятностей. Отдельные дипломаты могли оказаться чуткими и не отказывались помочь, но вообще, отправляясь в посольство или консульство, на доброжелательность рассчитывать не приходилось. И даже на этом фоне посольство в Вене представлялось каменной стеной.

Моей задачей в Энн-Арборе было убедить университетское начальство, чтобы оно связалось с Сигарсом и сообщило, что Бродский утвержден на этот год в должности поэта при университете и, таким образом, имеет право на «исключительный статус». Встревожившись из-за этой неожиданной задержки, я стала обзванивать друзей – журналистов и дипломатов, – чтобы те посоветовали, как привезти поэта в страну. Я позвонила нашему другу Бобу Кайзеру в «Вашингтон пост», в Толстовский фонд и сообщила о ситуации знакомым в «Нью-Йорк таймс». Все мы полагали, что как только Мичиган пошлет подтверждение, что Иосифу предложена работа, то все пойдет гладко. Но что-то – или кто-то – тормозило процесс. Я должна была держать связь с людьми в университете – убедиться, что они следят за ходом дела, шлют телеграммы в Вену и т. д. А потом влияние на судьбу Иосифа стали оказывать средства массовой информации. Это интересная сторона жизни Иосифа – он привлекал их внимание, фактически ничего для этого не делая. Хедрик Смит отослал статью седьмого июня, и восьмого она появилась в «Нью-Йорк таймс»: «Крупный советский поэт уезжает в США». Статья меня обнадежила, но я еще не знала, что, прочтя эту статью на телетайпе, в Вену из Белграда прибыл двадцатишестилетний Строуб Тэлботт, сотрудник журнала «Тайм». Вскоре группу во главе с ведущим Питером Калишером прислала в Вену телекомпания Си-би-эс.

Теперь мне стали звонить из крупных газет и журналов, просить сведений и фотографий, а я начала понимать, насколько полезно общественное внимание для застрявшего русского поэта. Это знание пригодится нам в дальнейшем для помощи другим писателям…

Детали стали преображаться уже в этих первых статьях: паспортная служба ОВИР превратилась в «тайную полицию», и это было только начало мифологизации, венцом которой стало сообщение, что КГБ силой усадил Иосифа в самолет.

Сам Иосиф воспринимал все это как театр. Он все еще был оглушен отъездом из Союза и имел лишь смутное представление о переговорах. Кажется, он думал, что Карл может все, хотя это было далеко не так. Карл сам не знал до сих пор, что на непрошибаемую бюрократию может подействовать внимание прессы, – зато знал Строуб Тэлботт.

Карл сообщал, что Строуб великолепно управлялся и с артачившимся Иосифом, и с консульством. Карл, Иосиф и Строуб встретились в кафе около отеля «Бристоль». Тэлботт привел фотографа по фамилии Гесс, кажется, венца. Иосиф был настроен враждебно; он не хотел помощи от прессы и сказал, что хочет свернуть интервью как можно быстрее. Строуб, человек умный и умевший убеждать, использовал все возможные хитрости, чтобы Иосиф не оборвал разговор. Ему это удалось, и они пошли в квартиру Гесса, откуда Тэлботт намеревался позвонить в консульство, нажать на дипломатов.

Первым делом он поговорил с посольскими и искусно вынудил их дать четкие ответы – да или нет, от чего они до сих пор уклонялись. Он сказал Карлу, что его опыт общения с государственными служащими научил раньше всего вот чему: всегда исходить из того, что они лгут. (Позже Строуб стал видным дипломатом и заместителем государственного секретаря.) В этот решающий момент Строуб Тэлботт был лицом журнала «Тайм», тогда очень влиятельного органа, и его интерес показывал людям в посольстве, что Иосиф не тот, кого они могут запросто спровадить в Израиль.

Группа из Си-би-эс с Питером Калишером прибыла, чтобы сопровождать Карла и Иосифа в очередном их походе к вице-консулу – как предполагалось, за окончательным ответом. Калишер был классический ведущий: он то и дело поправлял прическу перед зеркалом и в минуту мужской откровенности сказал Карлу, что надеется на отрицательный ответ консульства – «тогда шоу будет интереснее».

Карл с большим удовольствием наблюдал за стимулирующим действием телевизионной группы на сотрудников посольства, дотоле безучастных. Теперь они невнятно пообещали кое-что предпринять – до сих пор ничего столь обнадеживающего услышать от них не удавалось.

Благодаря Калишеру Иосиф впервые принял участие в телевизионном шоу, устроенном в великолепном отеле «Пале де Шварценберг». Поэта сняли картинно прогуливающимся по дорожке и читающим свои стихи по-русски. Карл был изумлен банальностью подачи, но это не имело значения: в итоге запись не пошла в эфир. Ее отправили не в тот город – в Кабул.

Письмо из Мичиганского университета в конце концов подействовало, и теперь Карлу и Иосифу предстояло иметь дело с самой мучительной организацией из всех – иммиграционной службой США: там, независимо от того, какая человеку предложена работа, он заведомо считался преступником и, чтобы его впустили в нашу сиятельную демократию, обязан был доказать обратное.

Оставив Иосифа на попечение Маркштейнов и Одена, Карл десятого июня вернулся в Штаты – его ожидала масса работы с бумагами, которые требовало от университета министерство труда. Мы должны были собрать нужные материалы. Например, надо было представить документы из других университетов с указанием годового жалованья, которое «обычно» выплачивается состоящим при них русским поэтам.

Иосиф получил визу пятнадцатого июня, и мы отпраздновали это по телефону.С

Комментировать Всего 1 комментарий

Кругом возможно Бродский (о книге Эллендеи Проффер Тисли)

http://snob.ru/profile/16332/blog/91965

Самые
активные дискуссии

СамоеСамое

?
Как мы перезимовали в Италии?

Как мы перезимовали в Италии?

Всего просмотров: 12380
Все новости