Жерар Депардье: Вот такие дела. Отрывок из книги

+T -
Поделиться:
Фото: Getty Images/Fotobank
Фото: Getty Images/Fotobank
Старший сын Гийом – драма и боль всей жизни Жерара. На фото: в кино вместе с папой, 1976

Перевод с французского: Нина Хотинская

© XO Editions, 2014. All rights reserved

Ты женишься в двадцать один год, становишься отцом в двадцать два, работаешь, как вол, не видишь своего ребенка, а там и второй подоспел… Элизабет, Гийом и Жюли: я взял всех троих с собой в Италию, на съемки «ХХ века». Семь месяцев съемок. Фильм стоил девять миллионов долларов и идет больше пяти часов. Это были хорошие месяцы, Элизабет и дети жили в Риме, пока я снимался на натуре. Было лето, потом осень, я приезжал к ним, когда мог вырваться, Элизабет нравилась Италия, мне тоже, я не метался больше в поисках заработка, и мы ничем не были связаны, потому что малыши еще не ходили в школу.

А вот по возвращении все пошло наперекосяк. Гийом поступил в школу в этом западном предместье, где разит чванством и ложью, а я отрезал себе член электрическим ножом в «Последней женщине» Марко Феррери. …Нехорошо быть евреем, арабом или негром. Быть сыном Депардье сразу оказалось тяжко для Гийома. Ни он, ни Жюли никогда не пересказывали дома, что им приходилось слышать, они не ябеды, но кое-каких обмолвок было достаточно, чтобы догадаться, как им достается. Когда снимаешься в таких фильмах, как «Вальсирующие» (1974), «Любовница» Барбе Шрёдера (1975), «Последняя женщина» (1976); когда влезаешь в шкуру головорезов и бабников и отрезаешь себе член электрическим ножом; когда играешь в театре Хандке и каждый вечер выкладываешь со сцены то, что выкладывал я; когда маячишь в телевизионных шоу с Генсбуром или Колюшем, что вы хотите, на все это не могут не смотреть косо в западном предместье.

Там одна показуха и фальшь, им сорок, а они уже мертвы. Работа, парочка спиногрызов, благоверная, которая не прочь покувыркаться с кем-нибудь в койке, пока одна дома, а идиот-муж возвращается, поджав хвост, от любовницы и ложится с женой, до которой сто лет не дотрагивался. В субботу барбекю на лужайке, а в воскресенье вечером скандал. Вот что такое западное предместье. Гийом и Жюли очень быстро это поняли. Впрочем, Гийом то и дело удирал в Париж, о чем я не знал. В двенадцать лет он вел себя, как я в его возрасте: улизнет потихоньку, сядет в поезд, прошляется где-то всю ночь, а утром вернется и идет в школу. Как-то и сестру с собой взял, она не очень хотела, но поехала с ним. А потом началось: сцены, ложь, наркотики… Меня никогда не было дома, все досталось матери.

Поначалу, когда Гийом был маленьким, мы пытались обратить это в шутку. Он и сам пытался посмеяться над этим и посмешить одноклассников. У нас дома были такие игрушки: член, режешь его, и брызжет кровь. Гийом носил их в школу и давал мальчишкам поиграть. Вроде бы смешно, но что-то наверняка происходило в его головенке, когда он слышал собственные слова: «Глянь, это хрен моего старика в кино, вот я его отрежу, и увидишь, что будет. Смотри!»

Я хотел предоставить им свободу, потому что сам был в детстве свободен, но боюсь, тяжела им была эта свобода при таком дураке, как я, который всю дорогу шокирует добрых людей, показывает им то, чего они не желают видеть, и говорит то, чего они не желают слышать. Трудно спастись от идиотизма любителей перемывать кости такому типу, как я. А уж когда ты маленький, как, спрашивается, от этого спастись? Это все подтачивает, все губит. Тебе шесть лет, восемь лет, что ты можешь ответить сопляку, который говорит, что твой отец подонок, извращенец, убийца, что он разрушает моральные ценности, – короче, все, что малец слышит от своих родителей? А вскоре вдобавок ко всему будут говорить, что я дружу с диктаторами, обедаю с Фиделем Кастро, а там, глядишь, сяду за стол с Пути­ным, они мои друзья, это правда. Ну и что? Все эти люди ничего не поняли, вот в чем ужас. Дело в том, что я ни на йоту не изменился с моих двенадцати лет. Я живу, как хочу, и дружу, с кем хочу, вот только все это пало на моих детей.

Ладно, что теперь себя винить? Прошли те времена, когда я посыпал главу пеплом. Я дошел до того, что сказал Гийому и Жюли: «Черт побери, чего вы хотите-то? Смените на фиг фамилию, если она вам мешает жить. Я понимаю, тяжко носить эту фамилию, когда кругом идиоты…» Не раз я им это говорил. Многие артисты меняют фамилии, и их дети спокойно ходят в школу.

Семья, эта мерзость

Гийом, его запросы, его мучения – я долго не мог их понять и не сумел на них ответить. Меня-то жизнь закалила. Она развила во мне инстинкты, чутье. Я мог постоять за себя, умел читать в глазах людей, знал, как не вляпаться в грязь, во всякие мерзости. Я жил инстинктом, и мой инстинкт, думается мне, стал грозной силой. Гийома же я, боюсь, недостаточно подготовил к жизни, чтобы уберечь от огня. Я был слишком молодым отцом, я не сумел объяснить ему про обходные пути, про запасные выходы. Мне бы сказать ему: «Стоп, смывайся быстро, видишь выход – вот и давай уматывай, не то обожжешь крылышки, мой мальчик».

Когда он был маленьким, сколько раз я не давал ему трогать огонь: «Нет, Гийом, горячо, обожжешься», – и брал его ручонку в свою. Но он не знал, что такое «обжечься», это слово ничего для него не значило. Однажды я в очередной раз предупредил: «Обожжешься, Гийом», – а он посмотрел на меня, продолжая тянуться пальчиком к огню, и я не стал его удерживать. Он в самом деле обжегся и закричал. Потом обиделся на меня за это. Я посадил его на колени, попытался ему объяснить: «Тебе надо было это сделать, мой Гийом, я не могу вечно тебя удерживать, ты должен знать, что огонь жжется». К сожалению, Элизабет все испортила – принялась на меня орать: «Да ты совсем спятил! Ему три года, как он может понять? Отдай мне ребенка! Иди к маме, мой маленький», и т. д., и т. п.

Элизабет гиперчувствительна, очень эмоциональна, она всего боится и такого, конечно, не могла вынести. Ее тоже можно понять: видеть, как твой малыш обжегся, и не двинуться с места… Я ее понимаю, но в тот раз это надо было сделать, и, накричав на меня, она нас обоих, и меня, и Гийома, загнала в угол.

Сцена много раз повторялась в дальнейшем, и однажды, подростком, Гийом замахнулся на меня ножом. Как тогда, с огнем, я сказал ему: «Ну же, подойди ко мне с ножом! Давай! Давай! Увидишь, что получится, – впредь будешь знать». Но Элизабет опять начала кричать, и это уже был полный бред – Гийом с ножом и мать, спасающая его от стычки с отцом. Да, помешать такому уроку, как это сделала Элизабет, значит отпустить человека в его безумие…

…И в конце концов я умыл руки. Я их где-то упустил, Гийома и Жюли, это правда. Двадцать лет спустя, в 1992-м, когда у нас с Карин Силла родилась Роксана, я справился лучше. И потом, я убедился, сколь многое зависит от матери. Карин получила воспитание по-африкански: всегда много народу вокруг детей, полная свобода, никакого беспокойства, никакой истерии. Да и я, наверное, был уже лучшим отцом. Во всяком случае, Роксана сумела впитать эту свободу, ей везде вольготно, как было мне когда-то. И мои отношения с ней с самого начала складывались легче. Как, впрочем, и с Жаном, моим четвертым ребенком, которого родила мне в 2006-м Элен, дочь Франсуа Бизо.

Ни с одной из трех женщин, родивших мне детей, я не создал семьи. Семьи я не хочу. Семья – это гнусность, она убивает свободу, убивает желания, убивает влечение, она тебе лжет. Вроде картинки в телевизоре – лжет во всем. Само понятие семьи – ложь. Видимость, ширма, а человека за ней нет, она его уничтожает. Это мерзость, семья, это филлоксера жизни, грибок, разъедающий все. Моя родо­словная – она не здесь. В России, в Китае. Почему вдруг меня с первого взгляда потянуло к молодень­кой китаянке? Не только физически, а душу к душе? У нас ведь даже не было общего языка. Почему я не переношу жару? Я прекрасно себя чувствую в холоде, при минус двадцати мне комфортно. Не знаю, откуда это у меня… Предки, что ли, были с севера? Может быть. Моя семья – я чувствую ее скорее в России, в Китае, где-то там…

Что ты делаешь, папа?

Если бы Гийом больше видел моего отца, он, может быть, многое бы понял. Дети – они ведь все чувствуют, особенно Гийом. Но Деде он видел всего два или три раза. Он знал деда и бабушку только со стороны Элизабет, со стороны крупных буржуа. Ему был заказан путь в мир, откуда я вышел, он не общался с Деде и Лилеттой, не жил в халупе в Шатору, а ведь он тоже был из этого мира, хоть сам об этом не знал. Мать его ограждала, а меня вечно не было. Я звонил им, ему и Жюли, но что они могли понять?

– Что ты делаешь, папа?

– Сейчас, мой ягненочек, я убиваю свою жену и детей, а потом, милый, я направлю оружие на себя и вынесу себе мозг.

Я снимался в «Семи смертях по рецепту» Жака Руффио, когда Гийому было три-четыре года. Я был доктором Жан-Пьером Бергом и всех нас убил. Я не помню, что ответил ему в тот день, – что думаю о нем, что люблю его, да, наверняка, мой малыш, мой милый, но как я мог ему сказать, из чего состоит моя жизнь? Через полгода я отрежу себе член в «Последней женщине». А потом меня сожгут на костре в «Возвращении Мартина Герра» Даниэля Виня, а в финале «Дантона» Анджея Вайды мне отрубят голову. Не говоря уж обо всех фильмах, где меня расстреливают, закалывают, убивают всеми возможными способами.

Я пережил тысячу смертей, и каждый раз это было приключение такой глубины, такой силы… Гийом и Жюли не знали об этом, потому что я им не рассказывал. Мне бы найти слова, чтобы объяснить им, что все это спасло меня от грязи, в которой я вырос, от нищеты, от духовного убожества и неграмотности, позволив мне пережить чудеса, которых я не пережил в школе, – Мариво, Мюссе, романтизм, трагедию, Корнеля, Расина, Хандке, Историю, Французскую революцию, о которой я почти ничего не знал, пока не снялся в «Дантоне». Мне бы найти слова, но слов у меня не было, и даже сегодня, в шестьдесят пять лет, я с большим трудом их нахожу. Я умею произносить чужие слова, но что до своих, я все-таки сын Деде.

Мое донкихотство, мои бои с ветряными мельницами, моя воинственная натура, мои метания – я думаю, от всего этого Гийом и Жюли так и не оправились. Я всегда был в раздрызге и раздрае, я не там, где меня ищут, у меня есть свои лежки, свои вешки, фургончики, в которых я люблю спать, я, может быть, больше зверь, чем человек, я слишком привык не знать, куда иду, чтобы где-нибудь осесть. Это трудно для тех, кто меня любит. Я их тоже люблю, но не умею им этого сказать. Я возвращаюсь к ним иногда, но им этого бывает мало, и тогда все идет наперекосяк, ломается, распадается. А потом все печали достаются мне. Ну что ты тут будешь делать? Я такой. Полоски у зебры не перекрасишь.

Жюли не смеет со мной об этом заговорить, но я вижу, что она говорит об этом в газетах. Я их читаю, и мне забавно, я чувствую, что написано совсем не то, что она сказала. Все наоборот, газетчики не тем местом слушают. Жюли очень хорошо говорит. Теперь, с годами, я думаю, она поняла.

Она очень умна, но, к сожалению, унаследовала от меня это мучительное свойство: мы не любим себя, мы себе не нравимся. У нас с ней много общего, только она училась, а я нет. Она изучала философию, чтобы попытаться понять, что я нашел в Жионо. Еще совсем молоденькой она могла не выходить из своей комнаты неделями, месяцами – работала. Это был ее выбор. Я очень ею гордился, но и не подозревал, до какой степени это может быть мучением.

Почему она это делала? Не знаю. Думаю, ей нравилось. Может быть, потому что ее брат был чересчур интровертом и артистом до мозга костей. В ней, должно быть, жила потребность найти объяснения всей этой боли, всему безумию, которое владело нами четверыми, Гийомом, ею, Элизабет и мной.

Когда я увидел Гийома в костюме Марена Маре во «Всех утрах мира» Алена Корно в 1991-м, я сказал себе: «Слава богу, теперь все будет хорошо». Ему двадцать лет, он уже прошел через все – наркотики, проституцию, даже тюрьму, как его отец, но теперь он спасен – как я. Я в это верил. Мы оба играли одного героя, и это было как знак судьбы: он – Марен Маре в молодости, я – Марен Маре в старости. Но я ошибался, он был не создан для этой профессии. Кстати, сам он в конце жизни считал себя больше музыкантом, чем актером. Он возненавидел актерскую стезю. В игре надо иметь запасной выход – да, снова о нем. Нельзя постоянно играть на голом нерве, как играл Гийом. Иначе сгоришь. Надо суметь остаться собственным зрителем. Ни к чему плакать на съемочной площадке – пусть плачут зрители. Ты только передаешь чувство, это совсем другое дело. У Гийома не было  этой дистанции, он все делал на голом нерве, всегда на голом нерве. Я не сумел предупредить его об опасности.

Фото: Corbis/All Over Press
Фото: Corbis/All Over Press
Гийому 16 лет, и его считают самым многообещающим актером нового поколения Франции

Горести любви

Все эти женщины, которых я любил, Элизабет, Карин, Кароль… Женщинам никогда не удавалось поймать меня в сети, я попадался в свои собственные силки, как это всегда со мной бывает. Если я, может быть, на кого и в обиде, так это на себя, ведь я никогда не верил, что женщина может полюбить меня просто ради меня самого. Я так мало себя уважаю, собственный образ в моем сознании так плох, что мне никогда и в голову не приходило, что женщина может удовлетвориться мной таким, какой я есть. Сегодня – да, сегодня, я думаю, меня принимают таким, как есть, а мне плевать. Но все эти годы я думал, что мне надо побегать, чтобы понравиться, побегать, чтобы заслужить чье-то уважение, побегать, побегать и еще раз побегать, эта гонка меня измотала, а я попутно измотал женщин, любивших меня.

Конечно, я страдал от каждого из моих разрывов. Это тянется долго, два года, три, и это очень тяжко. Но в то же время мне жаль тех, кто не знал этих мук… Зачастую ты проваливаешься в депрессию, а потом однажды, лежа на диване, слышишь свой голос, как это иной раз бывает с нами на улице: «Как же я мог этого не видеть, ведь я прохожу здесь каждый день?»

Что еще может меня печалить – что я не оправдал надежд тех, кто меня любил, моих детей, женщин, с которыми я делил жизнь. Ну да ладно, взгрустнется иногда, а потом проходит.

Я не страдал от развода с Элизабет, она получила, что хотела, дома, квартиры. И дети свои квартиры тоже получили. Буржуазный закон, что ты хочешь, было что-то от Бальзака в этом разводе – что я тебе дала и что ты дашь мне взамен? Все хорошо, я не жалею о том, что сделал, теперь с этим покончено.

Но я мучился оттого, что не мог растить Роксану. Да, вот это было тяжко, и тяжко до сих пор, тем более что для Роксаны я стал отцом, я наконец-то этому научился. В то же время я думаю, что не сумел бы сделать ее мать счастливой. Мы расстались, но Карин позволила мне видеться с Роксаной, любить ее, и Роксана всегда со мной, она звонит, заходит, и с ней мне легко и светло.

Сегодня Карин замужем за Венсаном Пересом, и все у нее сложилось очень хорошо. Тем лучше.

Я едва не завел ребенка с Кароль Буке, но оказалось – не судьба. И так же, как у меня родилась Роксана, когда подходила к концу наша история с Элизабет, Элен Бизо родила мне Жана, когда я расставался с Кароль. Оба раза ребенок появился, словно обозначив возвращение к жизни.

С Жаном я отец, как и с Роксаной. Жан – необыкновенный ребенок, очень восприимчивый, очень умный, словарный запас у него необычайный. Он очень напоминает мне меня в детстве, за вычетом словарного запаса, он видит то, чего не видят другие, слышит, улавливает, чувствительная струна, а не ребенок. Мы с ним отлично ладим, и это колоссальное удовольствие – слушать его, иметь возможность отвечать на его любопытные вопросы. Он живет со своей матерью недалеко от меня, и мы часто видимся.

Как-то я проснулся в шесть часов утра и начал подниматься, тихонько, чтобы не разбудить его. Но вдруг увидел, что он не спит и смотрит на меня из своей кроватки.

– Что ты делаешь, милый? Ты проснулся, хочешь встать?

– Нет, нет, я отдыхаю, мне хорошо.

– Ты отдыхаешь!

Жан – это феномен. Он отдыхал? Я думаю, он оберегал мой сон, не шумел, чтобы дать мне поспать. Ему восемь лет, и он бережет меня.

Говорить с умершими

Не так давно, снимаясь в моем последнем фильме, я оказался для съемок одной сцены на кладбище в Буживале. Я видел могилу Гийома, в которой он больше не покоится: мать его забрала. Он теперь на камине – его прах, – очки сверху и кресло рядом. И старый номер «Либерасьон» валяется там, покрываясь пылью. Вот откуда они берутся, дерьмовые воспоминания. Не надо цепляться за воспоминания в жизни, пусть они живут у тебя в голове.

Это была их идея, Элизабет и Жюли, ладно, чего там, я их не сужу. Когда вижу это, говорю: «Привет, Гийом», и все.

Сколько раз после смерти Деде и Лилетты я звонил моей сестре Элен: «Слушай, я говорил с Лилеттой вчера вечером, мы так хорошо поболтали». «Да ты что, с ума сошел, она же умерла! Не говори так». «Что? Что значит “она умерла”? Она может со мной говорить. Ну и что же, что умерла, это не мешает нам беседовать». Это правда, я могу очень живо представить себе и ее, и Деде. И Жана Карме, моего друга Жана, тоже. И Барбару, живую, как никогда, я чувствую ее плоть, ее тело, ее движения. Пиала, Гийом… все ушедшие со мной, в моей повседневности.

Как правило, когда умирает дорогой тебе человек, ты ждешь от себя слез. А я вот не плакал ни по моей матери, ни по отцу, ни по Жану, ни по Барбаре, ни по Трюффо – а ведь всех этих людей я любил. Но я плакал, когда умер мой кот. Я сам удивлялся, думал: неужели я такой бесчувственный? Но нет, просто для меня все они не умерли. Мой кот умер, потому что он никогда со мной не говорил. Я понимал его, я его слышал и знаю, что, сидя у меня на коленях, он избавлял меня от тревог, снимал стресс. Но он никогда не говорил со мной, а люди, те, кто был со мной, те, с кем я был, с кем делил смех, проблемы, с кем радовался, негодовал или любил, – они не умерли, они здесь, всегда со мной, и мы по-прежнему разговариваем.

И мне плевать, что люди скажут обо мне: «Да он же псих, придурок, больной на всю голову, к тому же жирный и воняет…» Пусть себе говорят, я-то знаю, что они во всем неправы и что мы живем в мире, где все – фальшь.

Франция

Я не изменяю Франции, покидая ее, – это французы сами себе изменили. Мало-помалу они утратили чувство свободы, вкус к приключению, потеряли слух, нюх, им не слышна больше музыка, которую носит ветер, как там, в Казахстане, где ты слышишь пение девушек из соседней деревни. Они утратили ощущение жизни, счастья, поддавшись мало-помалу этой язве, этой раковой опухоли – страху, – и живут теперь, боясь того, что может с ними случиться. Они боятся чужих, боятся своих соседей, боятся завтрашнего дня – всего боятся.

А я чувствую себя гражданином мира, как Деде. Он, не умевший ни читать, ни писать, мечтал об универсальном языке, который позволил бы нам общаться со всеми народами. Он не любил границ, дружил с цыганами и говорил по-испански – поди знай, где научился… А эти называют меня ничтожеством за то, что я сматываю удочки… Да, в шестьдесят пять лет я не хочу платить восемьдесят семь процентов налогов. Но это не значит, что я умыл руки: я принес Французскому государству сто пятьдесят миллионов евро, с тех пор как работаю, и никогда, со школы, не попросил и гроша ни у какой инстанции. Я всегда сам платил моим врачам, моим хирургам, за операции, за лекарства, я не знаю, что такое карточка медицинского страхования. На мое образование государство тоже не разорилось, и это еще мягко сказано. Я ничего не должен Франции, я люблю эту страну, я много ей дал, вот и хорошо, а теперь пусть меня оставят в покое. Нашелся один депутат, заявивший, что нужно отбирать паспорта у всех уезжающих, – его имени я даже не запомнил. Он присоединился к травле, которую развязали Торретон и иже с ним. «Сваливай отсюда, сваливай по-быстрому, – сказал я себе в тот день, – поживешь с придурками, сам скоро придурком станешь». Ладно, к черту, сегодня я уже больше не злюсь. Меня толкнули, но я не упал, потому что давно привык, что меня толкают. Это как если тебя собаками травят, был у меня и такой опыт. Хозяин кричит: «Фас, куси!» Если ты не боишься, смотришь, как собака на тебя бежит, и в последний момент делаешь шаг в сторону – ты спасен. Собака упустила тебя, она не соображает, куда бежать, и этот дурень теряется.

Шестьдесят пять лет

Я гоню от себя все, что может принадлежать прошлому, я живу сегодняшним днем, настоящим. Прошлое – это то, от чего чувствуешь себя «тяжелым, грузным, больным самим собой», выражаясь чудесными словами Хандке из «Неблагоразумным грозит вымирание». Прошлое – это семья, гниль, горечь, смерть, – я сочувствую всем этим людям, что ползут, как улитки, и тащат на спине свою семью, своих покойников, свои разрывы и разочарования, пока не рухнут под бременем памяти. Дай волю прошлому – и живые с мертвыми убьют тебя, они только этого и ждут.

Мне достаточно моего тела, чтобы отсчитывать время, моего тела, которое каждое утро напоминает мне, какого труда стоит перепрыгнуть через эту стенку, однако, когда я слышу «Мотор!», прыгаю еще легко. Моя жизнь теперь состоит в том, чтобы старательно избегать прыжков через стенку, если мне не кричат: «Мотор!», а то боюсь сломать ногу. Очень интересно наблюдать, как проходит время, как покидает тебя былая гибкость, как приходится набираться терпения – а ведь я был во многом так нетерпелив. Сегодня я терпелив и этим счастлив. «Черт побери, – говорю я себе, – сколько всего я упустил из-за моего нетерпения». Я учусь не спешить, доставлять себе удовольствие, радоваться всему, что я делаю, даже если это занимает вдвое больше времени, чем прежде.

После шестидесяти пяти хоть ты тренируйся каждый день, хоть обожрись гормонами, делай, что хочешь, все равно у тебя старая кожа, обвисающая на мускулах, и ты становишься чем-то вроде толстой коровы. Ножонки у меня маленькие, а башка огромная, ужас. Чем дальше, тем меньше я доверяю своему телу, а я-то думал, что с годами образуется. Но само тело в себя верит крепко: я могу свалиться с мотоцикла и встать целехоньким.

Есть одна вещь, которой я не выносил раньше: я не мог оставаться один. А теперь я отлично это выношу, я даже спасаюсь в одиночестве. Всю жизнь я суетился, стараясь нравиться, добиваясь уважения, чтобы иметь, в свою очередь, возможность мало-мальски уважать себя, пусть даже на десятую долю уважения окружающих, а теперь вот мне на это плевать, меня принимают таким, какой я есть, – или не принимают. Если меня хотят изменить, я говорю: «Валяйте, попробуйте, но, знаете, у диких натур что ни отрежешь, сразу отрастет, посмотрите на чертополох».

Когда я жил в Буживале с Элизабет и детьми, был у нас старик-сосед. Дочь усаживала его в саду на солнышке, и, как все старики, он был совершенно невыносим – желчный, брюзгливый, вечно всем недовольный. Старость не делает нас мудрыми, за редким исключением – например, Люстиже, мне случается перечитывать его прощальную речь во Французской академии. Люстиже – какой изыск! Так вот, старик сидел в саду в шезлонге, скрестив тощие ноги, в которых позвякивали кости, как лиможский фарфор. Гийом, играя, бегал вокруг него, и я слышал его воркотню: «Не подходи, пошел вон отсюда…» У него была просто мания: он боялся, что Гийом зацепится за его ноги и опрокинет шезлонг. С него бы сталось взять палку и прибить мальца. Я подумал, что надо что-то делать, и, спрятавшись, зашипел:

– Пссст, папаша…

– Чего? Это что еще такое?

Он дергался, пытаясь разглядеть, кто говорит, но звук как будто падал с неба, и он ничего  не понимал.

Несколько дней подряд я проделывал это, всегда в одно и то же время.

– Пссст, папаша…

– А? Что? Кто меня зовет?

И настал момент, когда он сломался: решил, что слышит голоса.

Я видел, как в урочный час он настораживался, словно ждал обещанной встречи с этим голосом. Он прислушивался, он надеялся.

– Пссст, папаша…

И теперь он больше не протестовал, лицо его светлело, когда я шипел.

Да, так и есть, с ним говорили силы небесные. Я видел, как он весь подбирался, навострив уши, слышал, как он отвечал. «Вот и хорошо, – думал я, – смягчился старый перечник, забыл злобу, подобрел: он готов к диалогу с небесами».

Это возраст сделал его злым, ему ведь больше не на что было надеяться, разве только на те самые голоса с неба, чтобы знать, что его где-то ждут.

Тяжко быть стариком, я давно понял, что нельзя позволять возрасту разъесть тебе душу и сердце, надо вовремя уйти, отправиться туда, где ты еще сможешь мечтать.С

Русский перевод книги Жерара Депардье «Вот такие дела» выходит в середине марта в издательстве «ЭКСМО».

Читать также:

Кристина Саркисян: Жерар и Конфуций

Сергей Николаевич: Письмо Жерару Депардье

Самые
активные дискуссии

СамоеСамое

?
Все новости