Фото: Corbis/East News
Фото: Corbis/East News

Эта поучительная история началась, когда Гриша Шиферштейн вышел из комы. Гриша Шиферштейн – мой приятель. Он работает в кино, он исполнительный продюсер. Но однажды случилась беда. Гриша полюбил. Девушку. Быть натуралом снова не стыдно. Девушку звали Лиза. Она оказалась художница, певица, поэтесса, шоумен. Так было написано на ее странице в «Фейсбуке». Там нашел ее Гриша. И полюбил как-то сразу, по фото – их было много, они были очень художественные. Когда ночью мне позвонил Гриша и сказал, что, кажется, полюбил, – мне сразу все это не понравилось. И что Гриша звонит ночью. И что он явно пьяный. И что нашел любовь в «Фейсбуке». И что фото у нее, у любви, все художественные. Это не от хорошей жизни, когда у человека все фото художественные. Нет, я не говорю, что у человека фотографии должны быть чересчур бытовыми, как у судмедэксперта. И все же. Когда девушка на всех фотографиях полуголая бродит по лесу – это вселяет тревогу. А больше всего мне не понравилось, что любовь – художница, поэтесса, певица и шоумен еще. Когда-то другой мой старый товарищ, Женя, по прозвищу Венгр, учил меня выбирать хорошую аудиотехнику и сказал: никогда не стремись купить «два в одном», «три в одном» – это фуфло по определению, «два в одном» – это значит два фуфла в одном, покупай всегда по отдельности, усилитель – отдельно, эквалайзер – отдельно и так далее. Все это я сказал Грише – в случае с Лизой получалось даже не два в одном, и даже не три, а четыре – слишком уж как-то много в одном, в одной, вернее. Но Гриша наотрез отказался признавать Лизу фуфлом. Он уже полюбил. Он потерял объективность. Тогда я сказал Грише, что из набора «художница, поэтесса, певица, шоумен» хотя бы последнее должно его как-то настораживать. Девушка-шоумен – это как-то… Но Гриша ничего не хотел слушать. Он полюбил. Беда никогда не приходит одна. Беда всегда «три в одном». Лиза оказалась еще и готкой, о чем преподло не предупреждала заранее Гришу в «Фейсбуке». И даже на первом свидании она об этом Грише ничего не сказала – что она готка. И даже наоборот – пришла на свидание в простеньком (вранье на самом деле – непростеньком, дизайнерском) ситцевом платьице, коротеньком – чтобы были видны ее ноги, худые и длинные. Гриша совсем потерял ум от этой ситцевой прелести, от этих бледных конечностей, они гуляли всю ночь, Гриша читал Лизе стихи Пастернака и пил с ней вино, полусладкое. Я осудил и эту Гришину выходку – я считаю, не для того Пастернак такие стихи писал удивительные, чтобы пьяный продюсер, исполнительный, мог при помощи них добиваться интима, с шоуменом тем более. На второе свидание Лиза пришла вся в черном, маникюр даже черный был у нее и педикюр даже, Гриша тогда только насторожился, но уже было поздно – уже полюбил. Лиза рассказала на втором свидании страшную правду: что она готка и что сестра ее – не жизнь, как у Пастернака, а смерть, как у Курта Кобейна. Гриша Шиферштейн был оптимистом – в русском кино иначе просто невозможно работать. Ему, конечно, показалась сомнительной вся эта муть про Кобейна. Но уже было поздно. Пришлось и Грише стать готом. На последующих свиданиях они с Лизой стали не гулять пешком, а ездить на Гришином «лексусе», пьяные – бросать смерти вызов. Вызов довольно оперативно был принят. Во время одной из готичных поездок Гриша врезался в клен. Хорошо, что Гриша был исполнительным, продюсировал ряд имбецильных картин с Галустяном, хорошо зарабатывал и водил «лексус». Подушки спасли. Готка, кстати, как оказалось, умирать совсем не спешила и даже сгруппировалась в момент удара. Так что сломала себе только нос. С Гришей дела обстояли похуже. Там, где клен шумит над речной волной, спасатели долго и бережно извлекали из помятого «лексуса» бедного Гришу. Он сломал кучу ребер, и ноги, и головой приложился – в итоге впал в кому. В ней он пробыл две недели. Лиза ни разу к нему не пришла. Не потому, что боялась показаться Грише с поломанным клювом. Гриша все равно не мог бы увидеть. Он был в коме. Она не пришла потому, что Гришу сразу забыла. Есть такие девушки. Их следует остерегаться. Всем нам.

Когда Гриша вышел из комы, с ним рядом был я. Нет, я не сидел у его кровати неделями, просто так совпало. Когда Гриша вышел из комы, он спросил тихо: «Лиза?» Я сказал: «Гришан, как же я рад, что ты… А она, да что ей сделается, живая, нос сломала – что значит “лексус”, японцы, конечно…» Гриша меня перебил и спросил тихо: «Она?» Я понял, о чем он, и сказал честно – таков был мой приятельский долг: «Нет, Гриш, не приходила, ей плевать, понимаешь, да ты хоть понимаешь, что мог погибнуть, из-за… четыре в одном… Это была не любовь! Прости, но нет – не была». Я так сказал. Лучше горькая правда. Гриша кивнул, печально. Он уже понимал, что правда – не сладкая вата. Он уже вышел из комы – каковой любовь и является, если так разобраться.

Мы помолчали, готично. Потом я спросил Гришу: «Слушай, ну и как было – там, в коме?» Интересно же. Я драматург и обязан интересоваться такими вещами, тем более когда такая возможность. Гриша сказал, что ему там – в коме – понравилось. Я удивился. И спросил Гришу: «Ну и… что ты там видел?» Гриша сказал: «Рай». Я выдержал паузу – не специально, так получилось – очень уж это было как-то все… Рай. Ничего себе. После паузы я спросил Гришу: «Ну, и… что там? В раю?» Гриша с трудом пожал плечами, поломанными. И сказал: «Ну, там… Сад».

Гриша потом выздоровел. А я вот наоборот – заболел. Все это произвело на меня сильное впечатление. Я потом много раз расспрашивал Гришу про этот сад – про рай. Но подробности были скупыми. Гриша сказал, что в самом раю не был – что, в общем, неудивительно, ведь он работал в русском кино. Но он видел рай. Через забор. Не очень высокий такой забор, там. Так сказал Гриша. Все это произвело на меня очень сильное впечатление. Я сначала стал думать про это. Все время. Потом я стал видеть во сне. Сад. Иногда во сне я даже слышал шум. Там был ветер, в саду, и деревья шумели. Я понимал, что мне не видать рая – я ведь тоже работаю в русском кино. И это, наверное, уже нельзя изменить. Но можно ведь – так я однажды подумал – сделать сад. Не там, а тут. Тут.

Как раз в это время я удачно продал сценарий. Комедии. Раньше у меня не получалось продавать сценарии комедий – получалось продавать только драмы, потому что всем нужны драмы, все хотят видеть, как другие страдают, шестнадцать серий подряд. Комедии тоже нужны всем, но комедии тупые, бессмысленные, а у меня, на беду, получались со смыслом – а такая комедия, как известно, довольно быстро, сразу после завязки, перестает быть комедией и становится трагедией, а трагедии никому не нужны, попробуйте успешно продать трагедию, кто ее купит – никто. И вдруг повезло. Мне встретился один продюсер, который искал комедию со смыслом. У меня такая как раз была, пылилась на полке, давно, безнадежно, как томик писем Дзержинского, кто снимет с полки – никто. А тут вдруг снял с полки и сразу продал – чудо. Чуть позже я, правда, узнал, что никакое не чудо – продюсер искал комедию со смыслом, чтобы показывать на примере своим ученикам в киношколе, как не надо писать. Как бы то ни было, в руки ко мне попали, можно сказать, легкие деньги. И я решил со­здать сад. Тот, который видел во сне. Рай с невысоким забором.

Сначала я смотрел варианты готовых садов. Они продаются, пожалуйста. Но все варианты меня огорчили. Потому что вариант оказался один. У ландшафтных дизайнеров, как оказалось, совсем нет фантазии. Это странно, ведь дизайнер, по идее, иметь ее должен. Но оказалось, что ландшафтные дизайнеры научились зарабатывать, не включая фантазию. Все сады на продажу были клонами, копиями одной и той же открытки. Убогий искусственный прудик, рядом – жалкие камушки, которые всем видом своим, кажется, извиняются, что их заставили называться «садом камней», далее – пара-тройка клумб с цветочками, какими-то слишком красивыми, лживо-красивыми, как фотографии Лизы-шоумена, затем – пара изувеченных садистом-садовником горбатых деревцев: считается, что они в японском стиле, а на самом деле они просто не могут убежать от садовника, чтобы нормально расти, далее – гротик, в котором непонятно вообще, чем заниматься: тесно и сыро, кроме туберкулеза ловить там нечего, ну и наконец, неизменная альпийская горка, со стелящимися низко, похожими на предателей Родины, мхами, и еще рядом с горкой – скамейка, на которой можно сидеть, смотреть на этот ботанический ад и думать. Что думать? Какой же ты дебил, что так потратил чудом заработанные деньги. В общем, готовый сад я покупать не стал.

Я купил землю. Купил подальше от МКАД, а где еще может быть рай – подальше, подальше. Так у меня появились мои двадцать соток земли. Некоторое время после этого я ничего не делал, а только гордился. Никогда у меня не было никаких соток, а теперь было – двадцать. Своя земля – это не просто недвижимость. Это же природа, ну, то есть часть ее – соответственно площади. Я даже, став землевладельцем, ходить стал немного по-другому – как-то увереннее, тверже, замечая по ходу всякие приметы, как Дерсу Узала. Насладившись этим новым чувством, я стал думать, какой же я хочу со­здать сад. Стал изучать источники. Полезные и бесполезные. Вторые составляли большинство. Прочитал, например, интервью Никиты Михалкова, где он высказывал тревогу за судьбу российского кинематографа и заодно сообщал, как обустроил свои охотничьи угодья. Интервью мне мало что дало. Тревогу за судьбу российского кинематографа я с некоторых пор перестал испытывать – тревога сменилась сначала деятельной паникой, а потом светлой грустью. Так врач-реаниматор сначала испытывает тревогу за жизнь тяжелого больного, потом энергично пытается что-то сделать, а затем, когда мы его потеряли, придает своему лицу выражение светлой грусти, чтобы с этим лицом идти сообщать родственникам, что мы, увы, не боги. Обустройство охотничьих угодий я тоже не смог применить к своему проекту, потому что на двадцати сотках не погоняешь кабанов и мишек-шатунов, да и вообще – зачем убивать несчастных животных, чтобы отвлечься от мыслей о русском кино?

Полистал потом журналы типа «Сад для тех, у кого нет фантазии». Картинки были до боли знакомы – те же прудики, на берегах которых и Аленке-то присесть негде, те же деревца, похожие на Гитлера в 1945 году, те же депрессивные лужайки и еще – гномы. Меня этот факт поразил. В огромном количестве на фотографиях встречались гномы. Но почему? Они же, в сущности, уродцы. Зачем ставить в своем саду уродцев? Может быть, так современный человек пытается выразить что-то. Но что? Себя? Возможно. Но зачем так палиться? И потом, гномы ведь происходят из северноевропейской мифологии. Там они как родные. А на фотографиях в журналах про сад гномы были на фоне русских ромашек, васильков и даже березок. А на другом фото гном был снабжен ночной подсветкой больших глаз и огромного рта, причем надпись под фото гласила, что такой гном полюбится детям. Мне было проще поверить, что дети, которые увидят ночью в саду этот хоррор, сами сильно полюбятся хорошему логопеду. В общем, и в журналах не нашел я ничего из того, что искал.

Тогда я задумался: а что же я ищу, собственно? Свой сад? В журнале? Это смешно. Невозможно.  Тогда я задумался: а зачем вообще современному человеку нужен сад?

Самая расхожая версия гласит, что современный человек при помощи сада стремится стать ближе к земле, обрести гармонию, ну и так далее. Но это же идиотизм. Если ты не смог обрести гармонию к возрасту, когда смог заработать на двадцать соток и гномов – они, гномы, кстати, еще и дорогие, как лекарства от психоза, который они провоцируют, – то вряд ли ты обретешь гармонию, глядя на горки и камушки. Потому что только ребенок может радоваться, глядя на горки и камушки. А ты уже не ребенок. Ты взрослый, которому нечего делать, раз он листает журналы про гномов. Отогнав от себя эти грустные мысли, я решил, что хочу сделать сад не потому, что хочу достичь гармонии, а потому что… потому что, в конце концов, я хочу увидеть то, что видел Гриша Шиферштейн! Но хочу увидеть не так, как Гриша, не врезаясь в клен и не впадая в кому, а просто – увидеть. Рай за не очень высоким забором. На своих честно заработанных продажей комедии сотках. Я перестал мучить себя вопросом, зачем мне то, что я делаю, и стал просто делать.

Проглотил пару книг про то, какие бывают сады. Самые модные – в китайско-японском стиле – я уже видел, достаточно. И вообще, если так хочется брать пример с японцев, то почему в садоводстве? Работать тогда надо, как японцы. Восемь положенных часов в день и еще пять – от себя, в знак любви к фирме. Но я так не могу. Это трудно. Нет, не мое. Прочитал потом про регулярный сад. Это который имеет геометрически правильные линии, симметрию, строгость и выражает собой, как я прочитал в книжке, «власть человека над природой». Ну это вообще идиотизм, причем оголтелый. Какая у тебя – посмотри на себя! – над природой может быть «власть»? Нет, она, конечно, может быть, к сожалению. Но мой сад точно не станет выражать этого. А еще в регулярных садах принято, помимо прочего, придавать растениям формы квадратов, кругов, треугольников и даже грибов и спиралей. Ну и что можно сказать о человеке, который придал растению форму гриба? Кто он? Куда смотрят врачи? В общем, регулярный сад я тоже гневно отмел как вариант.

В конечном итоге меня привлек русский сад. Вместо строгой симметрии – безутешный лиризм. Вместо деревьев-гномов – деревья-патриархи. Русский сад – это почти лес, в котором что-то, как-то, по мере сил пытается сделать садовник, но силы его на исходе, и, кажется, скоро он сдастся. Европейские регулярные парки выражают власть человека над природой. Русский сад выражает что-то обратное. Власть природы над человеком. И даже не власть, а скорее сожаление. Что все так получилось. Я сразу влюбился в русский сад, как Шиферштейн в свою Лизу. Альбомы и книги по русским садам оказалось, правда, найти труднее, чем по садам для ниндзя на пенсии. Но к чему много книг? Все понятно и так. Обреченность. Вот что он выражает, русский сад, – обреченность. Внезапно Никита Михалков пригодился – в своих фильмах он, как известно, часто снимал это все: Россию, которую мы потеряли, букет сирени на окне, а за окном дождь и сад, господа, траву на лужайке надо бы покосить, скоро будет по пояс, да Пахом опять запил, ну что ж, пусть, пусть по пояс трава, пусть пьет Пахом, у него ведь тоже душа, мы поставим плетеные стулья в саду, станем пить чай под дождем и думать, как же это все, в сущности… И плакать, конечно. В своих ранних фильмах Михалков хорошо умел снимать это все на кинопленку.

И картины русских художников пригодились, конечно. Они оказались даже полезнее книг. «Шум старого парка», например, Васнецова, Аполлинария. На переднем плане там сидит человек. И думает. Как же так получилось… Хорошая очень картина. И ветер. Деревья шумят – их слышно, если смотреть на картину как следует – не минуту, не пять, как на картинку в альбоме, и не десять даже, как в Третьяковке на подлинник, а полчаса, час – как будто в больнице лежишь, как Шиферштейн после встречи с кленом, в себя уже пришел, но ходить и говорить не можешь, так и лежишь, а напротив, на стене – картина висит, и смотреть больше некуда, на нее только смотришь и час, и два, и день, и два, пока не поправишься. Если, конечно, поправишься. Вот так надо смотреть на картины вообще-то. Ну, это в идеале, конечно.

 

Итак, я уже знал, какой сад хочу. Я уже видел образ. Я уже знал, от Чехова и Михалкова, кто создавал такие сады раньше. Дворяне, русские, грустные, они были грустные, потому что чувствовали: маленький Володя Ульянов уже знает, кем будет работать, хоть ему и три годика. Поэтому дворяне грустили, когда пили чай, но сады все равно создавали. Почитав повнимательнее Чехова, я обнаружил одну деталь, неприятную – грустным дворянам помогали садовники. Мне тоже нужен садовник – понял я. Деревья, кустарники я, конечно, могу купить сам, но чтобы сажать, стричь, ухаживать – мне нужен садовник. Двадцать соток – в общем, немного, но это куда больше площади московской квартиры, которую и то не могу себя заставить привести как-то в порядок, потому и приходит ко мне по субботам Оксана Петровна, хорошая женщина из Малороссии, у нее, как у самурая японского, совсем нет лени, есть только решимость. Я понял: мне нужен садовник – такой, как Оксана Петровна, только мужчина, потому что в саду много тяжелой работы, которую русские дворяне с грустью всегда поручали тому, у кого это получится лучше. Я дал в журнал «Сад для тех, кто в жизни не видел лопаты» соответству­ющее объявление: «Требуется садовник для создания русского сада (как на картине «Шум старого парка» А. Васнецова), без вред. прив., физ. развитый». Вскоре поступили звонки от желающих. Первым желающим был узбек, дедушка пенсионного возраста. Говорил по-русски бойко, непьющий, в прошлом был даже врачом-офтальмологом. Жизнь заставила сменить лазер на тяпку, жизнь – суровая вещь, русский сад, кстати, эту мысль выражать тоже должен. Но деду я вынужден был отказать, он заявил, что будет делать все, что скажу, лишь бы платили и не унижали так часто – бедолага уже поработал у новых дворян на Рублевке и натерпелся немало, был внутренне сломлен. Но мне не нужен был раб, мне был нужен садовник – в некотором смысле соавтор. Затем позвонил физически развитый мужчина славянской наружности – как он сам представился по телефону. У него было два высших образования – филфак МГУ и МАРХИ. Архитектор, филолог к тому же – вполне мог почувствовать образ, мог стать соавтором. Но затем, в ходе краткого собеседования, выяснилось, что он, как и я, никогда не копал ям, а копал только основной вопрос философии, филфак – это был факультет философии. Но я и сам, пока Оксана Петровна убиралась в квартире, читал Мераба Мамардашвили, а что толку? Все равно Оксана Петровна знает жизнь лучше меня, это же факт. К тому же филологи иногда еще бывают непьющими, а философы – никогда, а мне нужен садовник без вредных привычек, зачем мне в пруду вместо лилий утопленник? Нет, два философа в одном саду – это слишком много, так я решил и отказал кандидату. Звонили еще одинокие женщины, они на балконе научились создавать полумрак, который так любят таинственные климактерические орхидеи, на этом основании женщины полагали, что могут разбить целый парк, а может, просто искали знакомства с одиноким вдовцом – человек с картины «Шум старого парка» им казался вдовцом из-за позы, а по-моему, живописец вполне допускал, что жена жива, ее просто не видно, ну а позой Аполлинарий Михайлович хотел передать, что герой полотна выпил, прежде чем отправиться в парк для размышленья о непоправимых ошибках. Через неделю примерно я понял, что по объявлению садовника мне не найти. В «Фейсбуке» его искать и вовсе не было смысла – там не найдешь никого, кроме девушек-шоуменов и алкашей, которых, как вишневый сад вишню, в хороший год родит филфак МГУ. Я уже почти отчаялся найти садовника и даже уже позорно подумывал предложить этот тяжкий труд Оксане Петровне, как однажды мне попался на глаза журнал «Новости систематики высших растений». Мне понравилось название журнала – сразу было понятно, что это издание для избранных, новости систематики высших растений явно интересуют меньшее количество людей, чем новости на «Первом канале», зато те, кого они интересуют, должны знать толк в садах – так я подумал. И не ошибся. В журнале была статья о профессоре Карповском. Он управлял гигантским парком субтропической флоры на Черноморском побережье Кавказа. В своем парке, живописном, как парк юрского периода, профессор собрал уникальную коллекцию растений с такими названиями, что страшно прочесть не то что вслух – про себя даже. Профессор Карповский даже лично открыл новый вид магнолии, очень красивой и редкой настолько, что по сравнению с ней алмазы – булыжники, валяющиеся на каждом шагу. Из-за этой магнолии, как я прочитал в журнале, разразился мировой ученый скандал – оказывается, в наше время бывают не только скандалы со звездами, сменившими полового партнера и пол, но и ученые скандалы. Дело в том, что Китай считается родиной магнолий, поэтому в Китае живет женщина-ученый, специалист по магнолиям, которая нашла, осмотрела и описала (это называется – систематизировала) все виды магнолий на земле. Но профессор Карповский – и не в провинции Юньнань, а в Адлере – вдруг нашел новый вид магнолии, завезенный когда-то давно из Китая, но китайцам совершенно неизвестный. Для ученой китаянки известие об открытии русским ученым нового вида магнолии стало ударом, это как если бы старый армянин узнал, что есть на свете китаец, у которого шашлык получается вкусней. Пожилая китаянка при­ехала даже в Адлер – не могла поверить. Но она, как и профессор Карповский, была слугой – вернее, служанкой – Истины, так что вынуждена была признать после осмотра растения, что такой магнолии нет в ее систематике. Когда она признала этот факт, упала без чувств – не могла вынести позора, хорошо, что рядом оказались заботливые руки девяти молодых китаянок, красивых, как вазы, приехавших с ней в качестве свиты. Потом ученая китаянка пришла в себя, обняла профессора Карповского, и так они стояли, обнявшись, минуту – радовались, что людям стало известно на одну магнолию больше. Китаянка плакала от радости. А профессор Карповский от радости хмуро молчал – в ученом мире он известен тяжелым характером. Потом китаянка внесла новый вид в мировой реестр и назвала его в честь Карповского. Слезы китаянки капали на мировой реестр, ей было обидно, что открыла новый вид не она, но она назвала новый вид, как того требует Истина. Вот что значит ученый. Таких людей на земле теперь мало. С каждым годом все меньше.

Конечно, мне быстро стало понятно, что получить профессора Карповского в качестве садовника у меня нет ни малейшего шанса. Не родился еще на свет тот бюджет, который мог бы купить такого человека. Но я упрямо решил попробовать – хотя бы познакомиться с ним и попросить его совета, как мне получше создать мой рай за не очень высоким забором. Я задействовал все социальные связи, чтобы попасть на прием к нему. Перед встречей я волновался, как плохая актриса на кастинге. Я выучил наизусть и постоянно крутил в голове речь, которую произнесу перед профессором. Речь  начиналась так: «Дорогой профессор! Я понимаю, сколь малозначителен с научной точки зрения вопрос, из-за которого я решился отвлечь вас. Но уделите лишь пару минут тому, кто раньше никогда не читал “Новости систематики высших растений”, а теперь, после знакомства с вашим вкладом в науку, с нетерпением ждет новый номер…» Мне казалось, что начало речи удачное.

Первая встреча произошла на тенистой аллее парка, управляемого самим – Великим и Ужасным. Он оказался крепким дедушкой с большой головой и крупными руками – он был похож на старого филина, с секатором в руке. Он шел по аллее своего любимого парка и занимался обрезкой, пока меня слушал. Моя речь ему не показалась удачной. Когда я сказал, что понимаю, сколь малозначителен с научной точки зрения вопрос, из-за которого я решился отвлечь… – он сказал: «Не малозначителен. А вообще незначителен. Выражайтесь точнее». Этим он меня сразу сбил. Я стал заикаться, как ребенок, увидевший ночью в саду гнома со светящейся пастью. Я кое-как продолжил про «уделите лишь пару минут тому, кто раньше никогда не читал “Новости систематики высших растений”», а профессор сказал: «И теперь не читайте. Зачем вам это? Вы кто по профессии, юноша?» Юношей я вообще-то в момент знакомства с профессором уже лет двадцать как не был. Но я постарался не обидеться и ответил: «Ну, я вообще-то… Драматург, кинодраматург, то есть…» Профессор сказал: «Пишете, значит. Водевили. Ну и пишите. Систематика высших растений – зачем вам? На ней не заработаешь много». Я и в этот раз постарался не обидеться и сказал: «Нет, вы меня не так поняли, я не для денег, я для души…» Профессор сказал: «Хобби, значит. Мой вам совет. Собирайте пробки, бутылки. Попугаев заведите, больших. Орут немилосердно, но красивые перья. Или хорька. Воняет немилосердно, но умен, и мышей в доме не будет. Впрочем, у вас же нет дома. В квартире живете…» Заготовленная речь в моей голове уже вся промокла и скомкалась, я промямлил: «В квартире, но у меня… Есть земля… я хочу сад создать… после знакомства с вашим вкладом в науку…» Профессор сказал резко: «Что-что? Каким еще “вкладом”? Вы что, с ума сошли?» Я сказал: «Ну как же, магнолия, новая, китаянка, старая… признала, назвала вашим именем…» Профессор сказал: «Назвала, да, признала. Она признала. А я – нет. Что это за вклад – нашел магнолию, новую. Линней – это вклад. Мендель – это вклад. Дарвин – это вклад. А то, что сделал за жизнь я, – не вклад. А вкладыш. Ясно вам? Если ясно, повторите, что я сказал». Я повторил механически: «Вкладыш». Я чувствовал себя в этот момент как Буратино в первые минуты жизни, когда папа Карло еще не успел отложить топор в сторону. Профессор, не глядя на меня все это время и продолжая заниматься обрезкой, сказал: «Значит, сад… А зачем вам сад, юноша?» Тут я совсем растерялся. Не потому, что он опять назвал меня юношей. А потому, что рассказывать профессору всю историю про Шиферштейна явно было неуместно и долго. Я сказал: «Ну, как-то… Стать ближе к земле…» Профессор опять заухал, засмеялся то есть, и сказал: «А зачем? Ближе к земле и так станете, когда придет ваше время». Тут профессор ненадолго перестал обрезать ветки  кустов и задумчиво продекламировал:

И снова цветение сакуры в нашем саду наблюдаю.

Еще на год ближе

К глине рыжей.

Цветение сакуры в нашем саду наблюдаю.

И снова…

Прочитав – не мне, а скорее себе – это излучающее оптимизм стихотворение в японском стиле, профессор опять стал обрезать ветки. Я молчал. На память, конечно, я знал пару хокку, но продекламировать их побоялся. Щелкая секатором, профессор Карповский сказал: «И какой же “сад”? Вы хотите? “Создать”!» – тут он опять пару раз ухнул – засмеялся. Я сказал: «Я читал про китайский, но не мое как-то, про регулярный читал, но там власть человека над природой, а я хочу наоборот…» «Похвально! – вдруг сказал профессор одобрительно. – Про “наоборот” где прочитали?» Я сказал: «Нигде, я сам так считаю». Тут профессор первый раз посмотрел на меня. Фигурой он был похож на филина, но глаза у него были не как у филина, а как у большой, авторитетной жабы – чуть навыкате, умные, строгие, с выражением безграничного презрения ко всему сущему – в моем лице в данном случае. Профессор посмотрел на меня и сказал: «Вы – “считаете”… Значит, у вас уже есть свое мнение?» Я сказал: «Ну, не то чтобы мнение… У меня есть, ну, просто большое желание…» Профессор вздохнул печально и сказал: «Большое желание, вот именно. У всех оно есть. И у всех одно. Все погубить! Лучше бы у вас было не большое желание. А самое маленькое. Малюсенькое такое. С муравья. Понимание». И продолжил обрезку, и отвернулся от меня опять.

Я стал злиться на профессора – я работаю в кино, тактичного человека в этой индустрии встретить так же трудно, как открыть новый вид магнолии. Но даже в кино никто не решался так со мной разговаривать. От досады я назвал – конечно, про себя – профессора старым злобным филином и склизким зеленым существом. Я уже собирался уйти, было ясно, что профессор не станет не то что помогать мне, а даже слушать про мой рай за забором. Но как раз в этот момент профессор, щелкая секатором, спросил вдруг: «Кино, значит… Какое кино любите?» Я удивился и сказал: «Ну, я люблю много кого…» «А я вот люблю не много кого. А Никулина, – сказал сердито профессор. – “Бриллиантовую руку” люблю. “Ко мне, Мухтар!” люблю». «Когда деревья были большими…» – как дурак, зачем-то вставил я. «Да, да… – кивнул профессор и посмотрел с грустью – не на меня, а на деревья своего парка. – “Когда деревья были большими…” Какая площадь участка?» Я даже не сразу понял, о чем он. В голове моей плыли кадры из фильмов с Никулиным. И я спросил: «Какого участка?» Профессор второй раз посмотрел на меня удивленно и сказал: «Вашего участка, юноша, не моего же». Я сказал: «Двадцать соток». Профессор сказал: «Послушайте. Может, вам сделать газон? Несложно. Продаются готовые. Надо косить. Продаются косилки. Покосите и… Будете лежать на газоне, как… – тут профессор сделал паузу, весь как-то скривился и с трудом выдавил – ему явно с трудом, через ком презрения в горле, давалось это слово: – человек». И опять защелкал секатором. Я совсем разозлился. Не то чтобы я оскорбился за весь человеческий род, который открыто ненавидел профессор, но это было как-то несправедливо – ведь профессор и сам, по систематике высших животных, по Линнею и прочим, кого сам так ценит, относился к этому роду. И я сказал с вызовом: «Я не хочу газон! Я хочу русский сад! Вишневый! Михалков, Чехов! Васнецов! “Шум старого парка”!» Профессор сказал, не оборачиваясь: «Хорошая картина. Но много ошибок. Парк старый, запущенный. А вода в пруду синяя. А она была бы зеленая. Если парк запущенный. Ясно? Ошибка». Я сказал: «Да, наверное. Я не подумал». Профессор сказал, не оборачиваясь: «Вот именно. Не подумал. Ну так подумайте. Сколько… Пять скажу – много… Год подумает пусть… Да. Если через год не передумаете – приходите. Но я бы советовал. Я всем советую. Сделать газон. Продаются готовые. До свидания, юноша».

И пошел дальше по тенистой аллее своего парка, не обернувшись на меня на прощание. Я был пустым местом. Я так и чувствовал себя в тот момент. Я тоже ушел.

После той памятной встречи с профессором я решил: сам – мне не нужен профессор! – сам буду делать свой рай. Садовники по объявлению мне не подходят, а Карповский… Я старался о нем поскорее забыть, старался думать о нем только плохое, но про злобного филина и зеленое существо думать мне надоело, а ничего другого плохого подумать про него не получалось. Это было странное чувство. Я не мог на него злиться. Что-то внутри меня тихо сообщало мне, что профессор прав. Ну зачем мне систематика высших растений? Я же не ботаник. Я драматург. Водевили… Да а как еще назвать это все… Значит, я пишу водевили… Ничего себе… Я жалок. Как же так получилось?! Эти мысли навевали состояние, слишком похожее на состояние героя картины «Шум старого парка». Я старался отгонять их. Не получалось. Ядовитый профессор был прав. Я внутренне признавал это. Я тоже оказался слугой истины – это было по-настоящему плохой новостью.

Один год я провел в попытках создать сад – самостоятельно. Я изучил уже не пару, а гору книг и журналов про сад. Потом я купил кучу инструментов для сада. Они оказались дорогие, как гномы. Одних граблей я купил восемь видов. Не каждый из читающих эти строки может назвать хоть два вида граблей. Я купил восемь. И пытался освоить все восемь. Это был, без сомнений, психоз. Потом я купил целую рощу деревьев – плодовых и декоративных, хвойных и лиственных, я спускал в тот год все деньги, которые зарабатывал на водевилях, на эти покупки, я жил, как игроман, магазины для садоводов стали моим казино, в паузах между визитами в казино я болел, депрессовал, плохо спал, ел, не чувствуя вкуса. Сад стал моей навязчивой идеей. На своих сотках я копал ямы, глубокие, как могилы, я сажал деревья точно по схемам, которые черпал из книг. Однажды я даже, хотя это были мои последние на тот момент деньги, купил за тысячу долларов «КамАЗ» навоза и лично растаскал весь этот навоз, по тачке, под каждое дерево, чтобы лучше росли. Да, я научился толкать тачку, как зэк на строительстве Беломорканала, удерживая напряжением всех сил равновесие, матерясь, задыхаясь. Я загорел, когда пришло лето, но загорел не так, как раньше в Гоа, – загорали у меня теперь только руки, торчащие из потной футболки, и шея – насколько она открыта для солнца, из той же ароматной футболки. Это был загар раба. Руки и ноги у меня стали сухие и сильные. Я весь высох и стал похож на гепарда, в вонючей футболке и шортах неразличимого цвета. Мои пальцы, раньше не знавшие труда тяжелей, чем стук по клавиатуре компа, потемнели и ночью болели. Ноги тоже болели, спина тоже, шея тоже, мозг не болел только потому, что он во всем этом безумстве с самого начала отказался участвовать. В саду я поставил вагончик, в котором теперь жил подолгу. Когда после вечерних поливов и упражнений с восемью видами грабель я заходил в вагончик и падал – я сразу проваливался. Сны стали у меня, как у Мухтара в фильме с Никулиным, – злые, служебные. В своих снах теперь я видел не рай  за забором. Я видел, как подъезжают к моему участку «КамАЗы» с коровьим говном, я выгружаю его из первого грузовика, а водители всех остальных мне кричат: «Быстрее, твою мать, нам обратно на ферму успеть надо к трем, что ж так медленно! Ты что, твою мать, драматург?!» Я работал лопатой, как проклятый, так быстро, как только мог, но все равно получалось недостаточно быстро, и я кричал водителям: «Нет, нет! Я не драматург! Я стараюсь быстрей! Я стараюсь!»

Так прошел год. Через год я приехал в парк к профессору Карповскому. Застал его я за прежним занятием – казалось, что он его и не прерывал весь год, – он обрезал секатором сухие ветки. Коротко глянув на меня, он сказал: «Посадили, значит, уже… Я же говорил – продаются газоны…» Я сказал: «Не хотите посмотреть, что получилось?» Я знал, как будет звучать ответ: «Нет, не хочу, юноша». Но неожиданно профессор сказал: «Посмотрю». Он приехал через неделю. На микроавтобусе. В нем, кроме профессора, сидело шесть хмурых женщин. Профессор вышел из микроавтобуса и пошел со мной – смотреть, что у меня получилось. Отзыв профессора был кратким. Глянув скорбно на результаты моего каторжного труда, он сказал: «Да, юноша… Это не сад. Это, простите, говно собачье». И пошел к микроавтобусу. Трудно передать мои чувства в тот момент. Мне хотелось догнать старого злобного филина и сделать из него чучело. Мне было обидно до слез. И не потому, что целый год я таскал коровий навоз, а вовсе не собачий. А потому, что я знал. Он прав. Мой сад не похож на тот рай, что я видел во сне. Но я не успел превратить профессора в чучело. Карповский, не дойдя до микроавтобуса шагов десять, вдруг остановился и свистнул. Громко. Сейчас же из микроавтобуса вылезли шесть хмурых женщин. Без слов они пошли в сад. В мой сад. Они оказались помощницами профессора, матерыми садовниками, кандидатами наук, а одна была даже доктором. Никогда до и никогда после я не видел, чтобы люди так работали. Они ничего не обсуждали – ни между собой, ни тем более со мной. Они просто посмотрели на мой сад, потом на Карповского. Он им просто кивнул. И женщины начали все переделывать. Перекапывать, пересаживать, перевязывать. Карповский тоже достал из микроавтобуса свой старый любимый секатор и тоже стал все переделывать. Я стоял, как идиот, посредине своего сада и смотрел, как он меняется. Раз и навсегда я перестал злиться на профессора, когда увидел, как он любит их. Тех, кого я заставил жить в моем саду неудачника. Профессор присаживался на корточки перед каждым посаженным мной деревом, гладил по коре и говорил: «Ну, что, влип в историю? Кто ж виноват, что у хозяина сада сажальная болезнь… В острой форме… Сейчас, не волнуйся, все будет хорошо. Во-он туда тебя пересадим… Ты же тень у нас любишь, а он тебя на солнце, ай-яй-яй… Ну ничего, сейчас мы тебя, аккуратненько…» Злобный филин не был злобным. Он любил растения, любил природу и ненавидел людей всей душой, так, как это может делать только настоящий ученый.

Они работали в моем саду два дня. Как японцы, по тринадцать часов в день, пока не становилось темно. Они не взяли с меня ни копейки. Они работали не из уважения ко мне, а из жалости к растениям. Два этих дня я смотрел, как нелепый садик превращается в сад. Карповский и его ученые женщины все в нем поменяли местами, и деревья вдруг вступили в связь между собой – оказывается, они это умели, они стали крепко связаны между собой, как узелки на четках монаха. Когда налет мастеров был окончен, я взглянул на свой сад. И не знал, что сказать. Он стал такой красивый, ухоженный. Прощаясь с профессором, я сказал: «Профессор, а можно спросить! Как мне теперь за садом таким, как лучше ухаживать? Русский сад – он же должен быть немного запущенным, да?» Карповский заухал. Я его рассмешил. Потом он сказал: «Ну, за это не волнуйтесь, юноша, запущенным он у вас в любом случае будет». И они пошли – Карповский и его армия. К своему микроавтобусу. Я догнал профессора и спросил: «Вы еще приедете ко мне когда-нибудь?» Профессор сказал: «Если меня не доконают ишиас с ишемией – приеду». Я спросил: «А когда?» Профессор сказал сам себе: «Когда… Мм… Через… Три? Пять… Нет. Семь. Через семь. Лет». Потом постоял еще немного, глядя на свой старый секатор в руке, и сказал: «А вообще. Через пять, семь тысяч лет… Моего парка, вашего сада – ничего не будет, природе вообще все равно, что мы тут понатыкаем, все равно будет лес, там, где сакуру ты воткнул, – все равно будет ольха, если природа решила, что там должна быть ольха. Все зря. Да. Но все равно, – тут он сделал паузу и первый раз не ухнул. А улыбнулся. И сказал: – Все равно как эволюционист я стараюсь смотреть позитивно…» Посмотрел еще немного с позитивной скорбью на свой секатор и ушел в микроавтобус. Я остался стоять.

Потом прошли три года. Три года я старался сохранить со всей бережностью все, что сделали Карповский и ученые женщины за два дня. Ничего не получалось. Когда от внезапного заморозка погибло первое деревце – я выкопал его и похоронил. Плакал, как над могилой любимой собаки. У могил остальных растений, не перенесших засуху или мороз, я сидел с лицом каменным, серым, как у солдата, четыре года видевшего смерть каждый день. А еще вредители. Моих питомцев убивали они. В первый год я любовался, как по саду летают бабочки, снуют муравьи и ползают жучки, красивые такие, зелененькие. Но потом оказалось, что все, кем я любовался, – вредители. Я стал опрыскивать свой сад ядами, чтобы победить их. Они не погибали. Погибал я. Надышавшись однажды инсектицидами, я даже галлюцинировал, упав у гималайского кедра. Мне казалось, что по моему саду ходит Карповский и щелкает секатором. Я спрашиваю его: «Профессор, что мне делать, я не могу победить вредителей, всех этих бабочек, жучков, слизняков, на них яды не действуют, мой сад погибает…» Профессор ухнул два раза и сказал: «Потому что вы неправильно поняли, юноша, кто главный вредитель в саду. Угадаете кто? Не могу говорить это слово…»

Когда я пришел в себя после обморока от токсичных паров, я увидел на себе муравья. По мне полз обыкновенный садовый муравей. Он спешил. Ему было надо успеть подоить свою тлю. Поедающую мой рай за забором.

А потом местные украли забор. Однажды, когда меня не было. Забыл сказать – я ведь сделал забор. Невысокий, деревянный, очень красивый, я продал как раз драму – историю доброй женщины Тани, которой не везло с мужиками восемь серий подряд. Весь гонорар я потратил на этот забор. Даже гвоздики в нем были прекрасными, заказными, из бронзы. Но местные жители давно затаили зло на меня, им не нравился мой сад – у них у самих были только поля, колхозные бывшие, с вросшими в землю комбайнами и тракторами, отчего пейзаж их деревни был похож на панораму танковой битвы под Прохоровкой. И однажды, когда меня не было, они разобрали мой забор и пустили его на дрова. Когда я приехал и не нашел ничего от забора, я пал духом. Сел на землю и стал сидеть. Я чувствовал себя, как Бунин в дни революции. Я ненавидел своих соотечественников. И надо же было именно в этот день ко мне приехать Шиферштейну. Гриша приехал ко мне со своей новой девушкой. Лизу забыл, завел новую, тоже длинную, тоже в коротеньком ситцевом – ложь, ложь. Гриша хотел побродить по моему саду, о котором я ему много рассказывал, но не смог, потому что я стал кричать, чтобы он бродил осторожней – тут у меня всюду луковичные! – так я кричал. А девушке понравились мои английские розы, и она попросила меня срезать ей розочек. Я ей сказал, что цветок у растения – не украшение, а орган жизненно важный, видоизмененный, укороченный и ограниченный в росте спороносный побег, приспособленный для образования спор и гамет, и растению вовсе не нравится, когда у него отрезают важный орган – а что если ей самой, девушке, отрезать секатором какой-нибудь важный орган – а ну, как ей это понравится? Девушка – я так и не узнал ее имени – в слезах убежала. Шиферштейн назвал меня социопатом и убежал вслед за девушкой.

Потом я еще приезжал несколько раз в свой сад без забора. Но работать не мог. Забор новый даже сделать не смог. Не было сил. Рай стал наказанием, каторгой, адом, одной большой – соответственно площади – неудачей.

Я помирился с Шиферштейном. Извинился за грубость, хотя и не стоило – у Гриши была уже новая девушка. И спросил Гришу однажды, позвонив ему ночью по пьянке: «А может, и не было там ничего, никакого сада за не очень высоким забором? Может, ты ничего там не видел, а мне просто наврал?» Гриша сказал: «Может, старик, ты прости… Давно было, и потом – я же в коме был, плохо помню».

Я перестал приезжать в свой сад. Я сдался. Я честно сказал себе: все. Заведи попугая, пиши водевили и забудь про систематику высших растений.

Потом прошло еще четыре года. Однажды после фестиваля русского арт-хауса я напился. Чехов (если Бунину верить) говорил про Андреева: «Прочитаю две страницы – надо два часа гулять на свежем воздухе». Про русский арт-хаус сказать можно хуже: посмотришь два часа – гулять на свежем воздухе надо неделю и пить водку графинами, чтобы забыть поскорей. Напился и сам не помнил, как сел в такси. Как сказал адрес. Я приехал в свой сад под утро, весной. Таксист довез, куда мог. Потом дорогу помнили ноги. Я дошел до границы своих двадцати соток, сел на землю и стал смотреть. Был туман. Забора у моего сада давно не было. Но теперь он ему не был нужен. Высаженные профессором и его учеными женщинами вдоль границ сада плетистые розы, барбарис и терновник разрослись, срослись, переплелись, образовав забор, живой, невысокий, но совершенно непреодолимый для животных и подобных им местных. Сквозь туман я видел, что мой сад внутри жив, живы растения, без меня им даже лучше, кажется, – они цвели, я не стал подходить ближе – не хотел все испортить. В саду было тихо. И совершенно безлюдно – как и должно быть в раю. Так я вернулся в свой сад. Через семь лет. Я сидел в тумане, как еж, и думал: откуда мог знать об этом заранее профессор Карповский? Ну, хотя. Он же эволюционист. А я – форма жизни.

Ишиас с ишемией не доконали профессора – они боятся его, даже они. Собираюсь позвать его. Только надо в саду покосить – слишком уж как-то запущенно, даже, боюсь, Михалков не одобрил бы, а уж Карповский – тем более. Если приедет.

Однажды я брошу писать водевили, это точно, ну а с голоду, если что, не умру – я могу работать садовником, один вид сада я знаю, похоже, как сделать, – сад русского типа. Запущенный.

Покошу, когда станет теплее. Когда приеду, день будет ветреный, и деревья будут шуметь за не очень высоким забором.С