Максим Кантор. Церковь в Отепя, холст, масло, 1976 год
Максим Кантор. Церковь в Отепя, холст, масло, 1976 год

Это было давно – на тесных кухнях говорили о свободе и не понимали, о чем именно говорят, в магазинах стояли очереди, а Рождество никто не справлял. Если справляли, то немногие, и справляли Рождество православное, то есть 7 января. А декабрьское, европейское – о нем мало кто знал. Впрочем, неправда: в интеллигентных семьях читали и Диккенса, и Честертона; моя семья была как раз интеллигентная, и Рождество связывалось у меня с мечтой о Европе. Там, в Европе, на старых площадях шумело веселое Рождество – и этот праздник, казавшийся из кремлевской России запретным, манил, как манит слово «свобода».

В тот год я до дыр зачитал букинистического Честертона. То был «Перелетный кабак», история о том, как веселый католик путешествует по стране и втыкает в любом понравившемся месте шест с вывеской кабака – а кабак суть символ свободы. Что бы ни случилось со страной – так думал я в брежневской Москве, – мы ведь можем сохранить вольный дух, назовите его хоть духом запретного Рождества, хоть духом перелетного кабака. Я стою здесь, среди сугробов, и воткну в наши сугробы шест с вывеской. И напишу на вывеске «Рождество» – и это будет храм свободы. Приятели-вольнодумцы звали меня в костел Святого Людовика на Лубянку, в то время это был единственный католический храм в Москве. Рассказывали, что там можно встретить Наталью Трауберг, а она перевела всего Честертона – и это в наше-то время. И какая-то еще была странная история: хоронили то ли последнего из рода Валуа, то ли еще какую королевскую особу, и это все при факелах и свечах, в канун Рождества, в католическом соборе Святого Людовика на Лубянке. Отчего переводчик Честертона хоронит потомка Валуа при свете факелов на Лубянке? И почему именно в канун Рождества? Как же это все было красиво. Но я не пошел в собор на Лубянке.

Вместо того я уехал в заметенный снегом городок на краю империи, то был эстонский городок Отепя недалеко от легендарного Тарту – и при слове Отепя люди знающие многозначительно переглядывались. То был перелетный кабак семидесятых – шест с вывеской «Рождество и свобода» воткнули именно там, подле Тарту. В Тарту жил профессор Лотман, и там была школа семиотиков, а в городке Отепя московские интеллигенты снимали маленькие комнатки в частных домах, и жили они там возле озера Пюхаярве, среди высоких сосен и широких дубов. Приезжали, конечно же, летом, во время школьных каникул, а зимой – совсем ненадолго. И как раз на католическое Рождество. На узких улочках городка, среди островерхих домов, попивая кофе в кафе, где никогда нет очередей, собирались лучшие люди столицы. Туда ездил библиофил Лев Турчинский, философы братья Юдины, да много кто ездил, всех не перечислишь. Сам Мераб Мамардашвили, сам Юрий Левада, сам Александр Зиновьев – и те наведывались, а их оруженосцы снимали дома и ждали учителей: вот приедут, нальют черного кофе, задымят трубкой. Адрес мне дала сотрудница журнала «Вопросы философии», которая сейчас живет в Америке, дама по имени Инна Фиалкова – нежная, с фиалковыми глазами.

Все эти люди были старше меня лет на тридцать-сорок, я их знал через отца и старшего брата. И странным образом был допущен в их компанию, слушал их ученые разговоры. Среди этих людей было такое чувство, словно ты маленьким попал в магазин игрушек – и все можно потрогать руками. Словно вдыхаешь особенный запах запретного Рождества: запах свечей и пряников, книг и холстов.

Я купил билет на поезд до Тарту – тогда это казалось очень дальней поездкой.

Ехал в плацкарте, поезд опоздал и остановился в Тарту около шести часов вечера – против обещанных трех пополудни.

Автобус, на который я рассчитывал, уже ушел. Я стоял на красном тартуском вокзале – он мне помнится очень красным. Вокруг были дома с красными черепичными крышами, старые закопченные кирпичные здания, зал ожидания был с бурыми деревянными лавками, он тоже показался красным. В станционном буфете я выпил крепкий кофе и съел бутерброд с килькой. Отчетливо помню этот странный бутерброд, плохо сочетавшийся с кофе.

Пахло древесным углем: топили печи. Этот запах показался мне волшебным: начало приключения, манящей европейской жизни, сказки братьев Гримм. Я приехал в Рождество, к избранному кругу философов, к разговорам у камина, к чашкам ароматного кофе (а в то время кофе в Москве не было, и он тоже ассоциировался со свободой).

У меня было два тартуских адреса: профессора Столовича и какого-то его ученика, но я им позвонить не решился. Я пошел вдоль привокзальной улицы, зашел в кафе, где старики играли в шахматы. Выпил еще раз кофе, еще крепче и чернее вокзального, вышел на улицу. Стемнело. Пошел снег, большими мокрыми хлопьями, мое пальто быстро вымокло, а снег все шел, и шел, и завалил красные улицы города.

Я дошел до автобусной остановки, что недалеко от памятника Барклаю де Толли, – в темноте я чиркал спичками, чтобы прочесть его имя. Почему он здесь? Генерал Барклай де Толли, наверное, давал бои где-то под Дерптом – так прежде назывался Тарту.  

К автобусной остановке подъехал черный всадник.

Это был человек на огромном черном мотоцикле, в кожаной куртке, в большом шлеме: под мокрым снегом, на фоне островерхих домов он показался мне всадником из романтической немецкой баллады.

Услышав, что я жду автобус на Отепя, всадник предложил сесть за его спиной. Не помню, сказал он мне, что едет в ту сторону, или вовсе ничего не сказал. Я надел рюкзак, обхватил огромную спину руками, и мы понеслись через ночь по мокрой черной дороге. Снег валил и валил, и бил по щекам, и стекал мне по спине, и гремел мотоцикл. Темнота, деревья, тяжелые ели, похожие на мачты кораблей с подобранными под реи парусами. Мы ехали через лес, и так прошла вечность: часа два.

Мы доехали до маленького города, всадник загнал свою машину на гору, остановился перед церковью. Я слез. Это и был Отепя, один из самых волшебных городов на свете. И местная кирха – одна из самых красивых церквей, которые я видел в своей жизни. Странным образом у меня не сохранилось ни одной картины с ее изображением: целую папку рисунков я потерял спустя пятнадцать лет где-то в Германии, а большая масляная картина сгорела.

Я много раз рисовал эту кирху – она была строгая и прямая, как чертеж, белая и жесткая, как кость, и за ней стояли дубы. Тогда, ночью, рассмотреть ее я не мог; просто подошел к входу, чтобы спрятаться от мокрого снега. Подо мной лежал городок, горело всего несколько огней. Я подумал, что, наверное, уже очень поздно – дело к полуночи.

Из-под двери церкви пробивался свет. Я толкнул дверь, дверь была не заперта. Внутри было совсем пусто.

Отмытая и отскобленная добела церковь, с высоким, простым и чистым, без росписей, потолком; да и на стенах почти ничего не было. Вообще внутри было мало предметов – интерьер предельно скудный: лестница вела наверх, на хоры, на стене орган – медные длинные трубки. Бедная, но ухоженная, со старыми деревянными скамьями, на которых подлокотники были стерты сотнями рук. Я присел на скамью – меня охватила странная истома; сверху лилась светлая музыка, лилась ровным негромким потоком – так льется свет через утреннее окно. Как падает косой луч солнца на стену, так косой звук, пришедший сверху, падал в пространство пустой церкви. Меня охватили волнение и слабость, не хотелось вставать со скамьи. Иные сказали бы, что это было чувство религиозного экстаза. Хотя возможно, я просто устал с дороги. Да, именно так, я просто устал – а здесь тепло и светло, так я сказал себе в ту ночь. Я был самонадеян, горделив и порой позволял себе говорить, что не верю в Бога.

«Не верю в Бога» – дикие слова! Но я повторял их не раз и даже настаивал на своем неверии, мнилось, что неверие – разновидность инакомыслия. Тогда я говорил себе и другим, что не потерплю над собой никакой власти: ни советской, ни светской, ни церковной, ни духовной. И даже в одном из разговоров я сравнил литургию с партсобранием: дескать, и здесь и там человека подавляют, оглушают все чувства разом – пышностью обряда, многословием проповеди, назойливостью гимна. Но в чистой кирхе ничто не оглушало: ни пышности обряда, ни многословия проповеди. Тишина и тихая музыка. Музыка была особенная, раздумчиво-доверительная, точно кто-то неторопливо разговаривал с тобой мелодичным голосом. Медленная, негромкая, она то замирала, то лилась опять, и кто-то наверху играл ее легкой рукой, словно бы небрежно, словно бы рассеянно. Так иногда играют джазовые пианисты, достигшие волшебного мастерства. Но здесь музыкант играл хоралы. Он останавливался, потом опять вспоминал мелодию – так течет разговор двух друзей, которые знают все друг о друге, они то замолкают, то опять говорят, но и в молчании они продолжают беседовать. Музыкант точно знал все о своем слушателе – он останавливался именно тогда, когда я хотел тишины, а потом снова трогал клавиши. Странно, тогда я впервые услышал, как звучит орган, я даже не сразу понял, что это играет орган. Однако потом понял – медные трубки его звучали на низких нотах чуть хрипло, я смотрел на орган, и мне казалось, что трубки его дышат, выдыхают мелодию. Я не мог видеть того, кто играл: органист сидел на хорах, снизу невозможно было его увидеть, а вставать со скамьи не хотелось. Я сидел и слушал, постепенно мое пальто высохло, я согрелся – хотя в церкви было не топлено, но все же теплее, чем на улице; а органист все играл. Так прошло много времени, и в конце концов я сообразил, как невероятно все это: пустая церковь в рождественскую ночь, горящие в пустом помещении лампы, одинокий органист, играющий ночь напролет, открытая дверь пустого чистого храма. Почему здесь нет прихожан? Почему я один слушаю эту музыку – и для кого он ее играет?

Я подошел к лестнице, что вела на хоры, и стал медленно подниматься наверх, стараясь, чтобы старые ступеньки не скрипнули. Надо наступать всей стопой целиком, и некоторое время не шевелиться, а уже потом делать следующий шаг. Так, аккуратно, стараясь не шуметь, я поднялся на шаткий деревянный балкон, где сидел органист.

Он сидел спиной ко мне – но иногда чуть поворачивал голову, и я мог рассмотреть его профиль. У него был птичий, острый нос, сухие пергаментные щеки, седые брови. Ему было, наверное, лет семьдесят или больше – он был маленький, тощий, сутулый, с венчиком седеньких волос вокруг лысины. На органисте был рыженький дешевый пиджак с заплатками на локтях – а под пиджак был надет толстый лыжный свитер с высоким воротом. Почему я решил, что это лыжный свитер, я не знаю. Кажется, в таком именно свитере я и сам катался на лыжах. И еще я подумал, что если так играть всю ночь подряд в нетопленом помещении, то легко можно замерзнуть.

Я присел на скамейку за его спиной, а он продолжал играть. У органиста были острые локти, даже через заплатки на пиджаке видны были угловатые контуры. Когда он играл, то почти не двигал руками, лишь легко перебирал пальцами – а его локти я замечал, когда он поднимал руку, чтобы перевернуть нотную страницу. Не знаю, помешало мое присутствие или нет. Он играл, как и прежде, с неожиданными паузами, вдруг откидывался назад, ронял руки. Потом, словно вспомнив что-то, опять трогал клавиши органа, и медные трубки на стене снова начинали дышать.

Так я сидел довольно долго, потом тихо встал. Пора было спуститься с горы в город, подумать о ночлеге, попробовать найти дом, адрес которого дали в Москве. Я сошел вниз по лестнице, помедлил внизу, надевая пальто. Музыка наверху смолкла – и я услышал скрип ступеней, органист тоже шел вниз. Надо было сказать ему что-то важное. Это была невероятно странная ночь, и он так прекрасно, так пронзительно играл. Надо же, думал я, какой особенный, какой необыкновенный человек! Прихожан давно нет, в церковь никто не ходит, но этот органист верен своему делу – приходит ночью, когда сторож уже спит, открывает дверь, играет сам для себя. Однако я не знал, что ему сказать. Когда он проходил мимо, я сказал тихо «спасибо», но старик не ответил, не повернул даже птичьего носа. Он вышел на улицу, свернул за угол. Вышел на улицу и я. Снег продолжал идти, но уже не падал мокрыми хлопьями, а сыпал мелкой трухой. Ярко горели звезды – при их свете я спустился с горы.

Дом нашелся довольно быстро, и оказалось, что еще не так поздно – по московским, разумеется, меркам. Было глубоко за полночь, но в доме не ложились, вели свободолюбивые разговоры, пили кофе. Москвичи могли пить кофе всегда – и ночью заваривали его черней, чем днем. Впрочем, то была все-таки рождественская ночь – и спать не пристало. Помню, подали какие-то лепешки, кажется, их испекла хозяйка – пожилая женщина, которая сдавала комнаты. Рождество уже прошло, видимо, его отметили не особенно бурно – я заметил лишь одну бутылку шампанского. У меня в рюкзаке было вино – его охотно разлили по стаканам. Я спросил, ходили они в церковь или нет – и хозяйка сказала, что у них, к сожалению, нет в округе церквей. Она говорила с характерным балтийским акцентом. Я рассказал про кирху на горе и про старого органиста.

– Видимо, вы были в соседнем городе, – сказала хозяйка. – Кажется, у них кирха еще действует. Но точно не знаю. И откуда они могли позвать органиста. Теперь это такая редкость.

Я уверил ее, что был именно в их церкви, той самой, что стоит наверху, на горе, среди дубов. Сказал, что про соседний город ничего даже не знаю – я видел только вокзал в Тарту, видел памятник Барклаю де Толли, спину мотоциклиста.

– У вас очень красивая церковь, – сказал я.

– Ах, эта! – сказала хозяйка. – Да, красивая. Жалко, что давно не действует. Мы не ходим больше на гору.

– Неужели никто из местных не ходит в церковь? – спросили московские интеллигенты.

– Церковь стоит заколоченная лет двадцать, – сказала хозяйка.

– Почему? – ахнули интеллигенты. – Произвол властей?

– Служить некому. Священников нет. Закрыли.

– Нет, что вы, – сказал я, – уверяю вас, я только что был внутри. Церковь открыта, и там горят лампы.

– Церковь стоит заколоченная уже двадцать лет, с тех пор, как помер последний пастор. Другого пастора нет, служить у нас некому, вот дверь и забили.

– Да, верно, – сказал я. – Теперь я понимаю, почему так пусто. Действительно, священника внутри не было, это точно. Вообще никого не было, только один органист, маленький старичок. Он играл всю ночь на органе.

– Органиста в нашей кирхе никогда не было, – сказала хозяйка. – Был только один пастор. Очень добрый человек. Сам пастор иногда садился за орган. Он по образованию музыкант, играл хорошо. Жалко, что помер.

– Как так – нет органиста? – сказал я. – Я же видел, как ваш органист играл. Маленький лысый старичок. В рыжем пиджаке. У него брови седые.

– Это пастор, – узнала хозяйка. – Он сам играл на органе. Сначала говорил проповедь, а потом прерывался и немного играл. Другого органиста у нас никогда не было. Да, это пастор. Только он давно умер.

– Я видел его, – сказал я хозяйке.

– Говорю вам, вы были в другом городе.

Скоро мы легли спать, а наутро я пошел в гору, к чистой и твердой кирхе. Дверь в церковь была заперта и забита двумя досками, крест-накрест. Я постоял под дверью, почему-то ждал, что услышу музыку. Но музыки я больше не услышал, а внутри было темно.

Так прошло это Рождество, и через день я уехал из снежного города. Сначала автобусом до Тарту, потом поездом до Москвы.С