Дмитрий Лигай
Дмитрий Лигай

ДЕРЕК

По сути, я изобрел нон-кино. Это совсем новый жанр, целиком отвечающий нашей нигилистической эпохе, жанр, ставший весьма показательной иллюстрацией вырождения того конца века, чьим трудным ребенком я был, – конец цитаты. Нон-фильм – это прежде всего бюджет: нет денег – нет фильма, а значит, в широком смысле, нет и нон-фильма; затем сценарий, придуманный мною, создание параллельной реальности, декорации, конечно, натуральные, но все же декорации, целая армия статистов и, наконец, глава проекта, т. е. режиссер. Режиссером был я, а Мирко, негодяй, был моим первым помощником, и была еще актриса, красивая, добрая, с пухлыми губами, этой актрисой была Манон.

Этим сходство с кино и ограничивалось, потому что характерная черта нон-фильма – отсутствие камер.

Нон-фильмы стоили не слишком дорого, потому что не было съемочной группы и оборудования, они недорого стоили, но и не приносили ровно ничего, поскольку не предназначались для зрителя. Нон-кино не знало проблемы денег, это было настоящее искусство.

Нон-фильмы не оставляли по себе никакого следа, они были летучими, как попперсы, неумолимыми, как жизнь. Здесь ставили на кон свою судьбу, и не было закрытых показов. Кончались нон-фильмы плохо.

Этот нон-фильм я назвал «Бабл-гам», потому что все в нем выглядело полым, розовым и липким: декорации, слова, чувства, сами персонажи, в том числе и я, были полыми, розовыми и липкими, как жалкий шарик из жвачки, который в конечном счете неизбежно лопается прямо вам в физиономию.

Розовый шарик – это то, чего хотела Манон, что искала Манон, именно ради него однажды вечером, почти два года назад, она продала мне душу.

Это был первый эпизод, вступительная сцена, начало конца. Я нашел девушку, а вернее, тему, и купил ее душу под «Paint it Black» The Rolling Stones.

Я привел ее к себе и кое-как трахнул. Я смылся, пока она не проснулась, потому что уже ее не переносил. Мелодия: «Roxanne» The Police.

Назавтра я отправил ее в «Шанель» со своей кредитной картой и шофером, чтобы не сбежала. Она вернулась в отель с новыми шмотками и угрызениями совести на две копейки. Монолог. Поцелуй.

Мелодия: «Souvenirs» The Gathering (музыкальная тема нон-фильма). Конец экспозиции.

Потом я перекупил агентство «Вэнити», стоявшее на пороге краха. Перекупил и выставил весь персонал за дверь. Потом заставил позвонить Манон и начал кастинг. Мне нужны были двойники, много двойников. Я открыл или перепрофилировал офисы в Париже, Нью-Йорке, Москве, Милане, Лондоне, переманил дорогих скаутов, дал объявления. Пятьдесят человек на полной ставке безостановочно прочесывали улицы, бары, кабаки, модельные агентства, городские парки, школьные дворы и супермаркеты в поисках двойников. По первому варианту сценария я составил исчерпывающий список необходимых двойников. Я отверг четверых Вернеров Шрейеров, пока не нашел то, что надо, он работал в баре для гомосексуалистов в Монреале. Мне нужны были двойники всей светской фауны из мира моды, телевидения, кино. Мне нужны были модели и статисты. Собрав достаточное количество народа, я отправил их всех в старинный швейцарский пансион, подновленный моими стараниями, где Мирко с помощью старой преподавательницы танцев на пенсии и стилиста-героиномана, которого вышвырнули от Баленсиаги из-за проблем с наркотиками, учил их «всему, что нужно знать», чтобы выглядеть идеальной крошкой из клипа. В программе: релукинг – парни учились, как пользоваться стайлинг-гелем и одеваться в жанре fashion victim, чтобы не иметь при этом слишком дурацкий вид. Девушки учились вертеть задом и искусству fuck me look; курсы нью-йоркского диалекта, хороших манер – двойники должны были выглядеть непринужденно в любых обстоятельствах. Контрольные по литературе: прокомментируйте следующую фразу Брета Истона Эллиса: «Чем ты красивее, тем прозорливее». Обзорные курсы по «общей культуре»: звездные пары, кто с кем трахается в Голливуде, десять фотографов, с которыми вы обязаны мечтать работать, творчество Дэвида Линча, Ларри Кларка и Грегга Араки вкупе с байками со съемочной площадки и рассуждениями общего порядка об андерграундном кино, русских гостиницах, а также за или против войны в Ираке, за или против Бекхэмов, что выливалось в практические занятия по светской беседе, а главное, главное, основной предмет: «Тысяча и одна чушь, которую должна проглотить Манон». Зверушки схватывали быстро и предавались разнузданному разврату в дортуарах, все были полны энтузиазма, усидчивы, счастливы, что находятся здесь, все были уверены, что их снимают скрытой камерой, и только того и хотели. Но съемки не было. Все получали хорошие деньги и подписали договор о строжайшей конфиденциальности. Спустя три месяца все были обучены, все были декаденты, пригодные для любого употребления, настоящие модные и продвинутые зверушки: я мог наконец начать большую игру.

Эпизод 4: Нью-Йорк, весна прошлого года. Дневной интерьер – президентский номер в «Пьере» (мой номер): у Манон первые фальшивые съемки. За фотоаппаратом – приблизительная копия Инез ван Ламсвеерде, недавняя выпускница нашей школы, ассистент – один из самых скверных моих наймитов, бледный двойник Гийома Кане. Паркет завален новой осенне-зимней коллекцией «Дольче и Габбана», всей целиком. Три вентилятора вращаются на полную мощность, грозя разнести к черту все здание. Фальшивая Инез не вполне владеет ситуацией. Манон позирует и свято всему верит. До чего забавно. Я выхожу и отправляюсь в «Нелло» слопать эскалоп по-милански.

Из единственного сносного фото, получившегося из этих чудовищных съемок, я изготовил фальшивый итальянский «Вог». Я откупил заброшенную типографию на обочине богом забытого шоссе на юге и посадил туда расстригу-фальшивомонетчика, старинного, скажем так, делового знакомого Мирко, короче, гениального, циничного и вдохновенного прохвоста, который плодил для меня потрясающие фальшивые журнальные обложки.

Я повторял эту операцию раз в неделю на протяжении почти года, и Манон ничего не заподозрила. Она даже не замечала, что, когда бывала строптива и, ссылаясь на мигрень, избегала вкушать плоды нашего союза, ее букерша (блестящая ученица школы) едва удостаивала ее телефонного разговора и снимала трубку, только чтобы приказать сбросить еще пять кило, угрожая увольнением, зато, когда она была милой, пылкой и соглашалась в постели на всякие sex toys (искусственные члены, хлысты, наручники) и вторжение посторонних участников, вернее, участниц, уже назавтра букерша начинала истерически гоняться за ней, предлагая рекламные кампании имбирной кока-колы или «Вюитона», с Аведоном в качестве фотографа и Вернером Шрейером, одним из самых удачных моих двойников, в качестве престижного партнера по лежачим играм.

Фальшивый Аведон снимал, фальшивый Вернер позировал, гримерши в полном составе потихоньку хихикали, пока Манон кривлялась, жалуясь, что она нарасхват. Я отправлял образцы в лабораторию, оттуда они попадали на ретушь, и в конечном счете все это оказывалось на печатном станке у фальшивомонетчика, который немедленно высылал мне целые связки фальшивых «Эль», фальшивых «Вог», фальшивых «ДжейКью», набитых фальшивыми гиперреалистичными рекламами, и, должен признаться, Манон выглядела откровенно неплохо. То же он проделывал и с афишами. Я оплачивал пиратскую расклейку во всех городах, где мы бывали. Я посылал расклейщиков лепить лицо Манон повсюду, где она случайно может оказаться, а потом все содрать, покуда другая команда отрабатывала свои деньги ста метрами дальше, и так далее, и так далее, и так далее.

Время шло, и Манон с каждым днем ломалась все больше. Она жила в нон-пространстве, отрезанная от мира в замке из папье-маше. Она снималась, на следующий месяц фото появлялись в журналах, когда она шла по улице, всюду красовалось ее лицо. Она ходила в бары и ночные клубы, которые я снимал на вечер, на закрытые показы фильмов, вышедших сто лет назад, на презентации несусветных журналов, отпечатанных в двух экземплярах, один для нее, другой для меня, на дни рождения мировых звезд, которые были лишь их жалкими двойниками, она отказывалась давать интервью для «Пятого канала», для «Нигде больше» и для «Халифа TV». И я ликовал, глядя, как Манон тонет в своем безмерно разбухшем «я», довольная собой, одуревшая от кокаина и проплаченной славы, нон-звезда среди таких же нон-звезд, окруженная потрескиванием вспышек популярных нон-фотографов, погруженная в бред.

Все это было довольно рискованно. Я жил в постоянном и страшно возбуждающем поначалу страхе, что кто-то из двойников совершит оплошность или, еще того хуже, предательство и разбудит ее подозрения, а главное, поскольку все держалось на полнейшем погружении Манон в ее нон-пространстве, я больше всего опасался непоправимого вторжения внешнего мира.

 Следующий эпизод: Каннский фестиваль, я, воспользовавшись скоплением американских звезд, запускаю под фанфары свой последний проект, это настоящий прием, и на него приглашены реальные люди. Я постарался влепить Манон очередной сеанс нон-съемок на следующий день в восемь утра, накачал ее стилноксом и водкой. По логике, она должна была рухнуть, как сноп, но логика не учитывала ее сопротивляемость алкоголю и порошкам, а сопротивляемость эта значительно усилилась за прошедшие месяцы благодаря регулярному поглощению в немереных количествах всякой и всяческой гадости, и в тот вечер, в одиннадцать часов, Манон, в истерике, выгружается прямо в реальность, в ночной клуб, набитый оригиналами ее придворных двойников, и героически ухитряется не заметить н и ч е го. Манон была готова поверить во все что угодно, она смотрела и ничего не видела, потому что не хотела ничего видеть. Она болтает пару минут с настоящим Вернером, якобы отснявшим с ней целую рекламную кампанию, он ее не узнает, естественно, потому что видит впервые в жизни, и она немедленно делает вывод, что не с ней самой что-то не в порядке, а что это Вернер притворяется. И если бы все честное собрание забросало ее камнями, крича: «Уходи, ведьма, ты не наша!» – Манон точно решила бы, что они завидуют или, что еще хуже, приняла бы брань за славословие, камни за розы, и склонилась бы перед ними, с раной на виске, с разбитой губой, истекая кровью и не чувствуя боли, и говорила бы: «Спасибо, спасибо». Я ловил невероятный кайф, это был незабываемый вечер.

Манон медленно гнила изнутри, постоянно капризничала, слишком много пила, впадала в депрессию, сходила с ума. Она говорила, что ей надоело быть всего лишь топ-моделью, хотела, чтобы ее признали за ту, кто она есть на самом деле: ведь она актриса, актриса! Она хотела сниматься в кино, это была ее самая заветная мечта, понимаешь, Дерек, ее мечта, единственная мечта, кино, блин.

В общем, я сделал так, что она снялась в кино. У моей девки была мечта, и самое малое, что я мог сделать, это осуществить ее. Это было смешно и упоительно: нон-фильм в нон-фильме, и на дальней площадке студий «Чинечитта», на шаткой веранде картонной усадьбы нон-актриса под большой дозой лития декламировала Чехова на фоне раскрашенной холстины, перед камерой, в которой не было пленки.

На съемках в стельку пьяный старший брат Каренина терзал всю группу: нелегко быть братом гения и притом неудачником. Я повстречал его на съемках «Суперзвезд», где-то на Малхолланд-драйв. Я принял его за Каренина, настоящего: то же телосложение, то же лицо, та же борода, он ошивался на площадке, пользуясь поразительным сходством с братом. Из-за него мы потеряли целый съемочный день стоимостью триста тысяч долларов. Он был круглый дурак. Я вежливо выпроводил его с площадки, и мы отправились выпить в бар какого-то сомнительного отеля на Сансете, в итоге всю ночь мы просидели на тротуаре перед отелем: оттуда нас выставили за курение в общественном месте. Отличный был вечер.

Каренин II был целиком поглощен идеей нон-съемок чеховской «Чайки». Он обрел себя в этой пьесе, а главное – в идее создать из нее нон-фильм, он видел в ней аллегорию абсурдности собственной жизни, роковое повторение одной и той же схемы, новый мотив, по окончании съемок обернуться назад и спросить себя: «Что я сделал в этой жизни?» – и ответить: «Ничего».

Нон-режиссер у меня был, предстояло сколотить ему группу. Я извлек черный список своей киностудии и обзвонил весь провинившийся технический персонал, какой там значился: всех, кто воровал камеры и портил пленку, эротоманов и слабаков всякого рода, даже одного режиссера-наркодилера, который, впрочем, на нон-съемках оказался на редкость полезным. Я вытащил их из безработицы и тюрем, отправил в школу на короткий инструктаж, а затем репатриировал в «Чинечитта». Они знали свое дело и обладали запасом непрошибаемого цинизма, позволявшего им считать скверную шутку с Манон весьма забавной: мне не раз приходилось мылить им шею, чтобы они прекратили хором ржать при каждой команде «Мотор!»

Оставалось найти главного нон-актера. Мне нужна была знаменитость, кто-то такой, о ком Манон, глядясь в зеркало перед сном, сказала бы себе: «Блин, я снимаюсь с Самим, я партнерша Самого, мое имя на афише рядом с именем Самого, я звезда, настоящая звезда, как Сам». К тому же речь шла не о светском нон-приеме, где до того темно, что в трех метрах ничего не видно, и где все решает макияж, не о несчастной фальшивой фотосессии, где все решает общий стиль и брюшной пресс. Манон будет рядом с двойником ночью и днем, в резком студийном освещении, она будет подавать ему реплики, будет флиртовать с ним в гримерной. Они будут делиться сэндвичем во время перерыва, будут встречаться в гостиничном спа, придется зубрить текст и играть, как играют актеры, а в конце так даже покончить с собой. Я не мог доверить подобную ответственность невесть кому, тем более кретину-двойнику, наскоро отобранному в провинциальном баре с бильярдом и отформатированному под уникальную звезду в моей импровизированной швейцарской школе. Мне нужен был настоящий парень, точная копия, конечно, но и нечто большее, как Каренин II. Именно на этом этапе размышлений мне припомнился первый и, впрочем, единственный гомосексуальный опыт, о котором у меня сохранились смутные, однако приятные воспоминания, – с Константином, братом Станислава, этого зеленоглазого урода, и, в отличие от него, в здравом уме. Константин был бездомным басистом в какой-то группе этно-хеви-метал, жил в Лондоне в пустующей квартире, отверг свое элитарное воспитание, учебу на финансиста и всяческие общественные условности. Он был транссексуал и любил цитировать Оскара Уайльда. Несмотря на славянскую блондинистость, он был абсолютным двойником Эдриена Броуди. Все сходилось одно к одному, тем более что персонажа Чехова тоже звали Константин, а прадедушка Константина был близко знаком со Станиславским. По всем этим веским причинам Коста согласился сыграть злодейскую роль, в любом случае разницу между добром и злом он представлял себе ровно настолько, чтобы не игнорировать мораль, но со знанием дела опровергать ее своими поступками. По крайней мере, так он объяснял мне в «Гарри», прежде чем заставить благообразного пожилого господина съесть свою сигару.

Что было хорошо в Чехове, это что каждый находил в нем себя. Каждый – кроме Манон, которая за все время нон-съемок даже не заподозрила никаких аллюзий. Нет-нет, Манон принимала таблеточки, позволявшие ей стоически переносить всеобщую травлю, играла плохо, пила слишком много, ругалась с Карениным, который ее на дух не переносил. Меня же начинала доставать доверчивость и покорность Манон. Каренин разбивал рупор о ее голову? Она всего лишь требовала извинений. Я запрещал ей разговаривать с техперсоналом и Костой; она смирялась и только спрашивала дрожащим голосом, можно ли ей хотя бы дружить с гримершей... По вечерам мы со всей нашей ублюдочной группой, Карениным II и Костой запирались в номере Каренина II, смотрели футбол и курили косяки, а Манон я говорил, что мы просматриваем отснятый материал. Она стенала: «Мне можно прийти?» – и я отвечал: «Невозможно, Каренин не хочет». Никакого материала не было. Она недовольно ворчала и ужинала в одиночестве или с гримершей на террасе отеля, накачиваясь «беллини». Каренин II, изобретавший по пакости в день, запрещал ей мыть голову. Она перестала мыть голову. Он заставлял ее разыгрывать сцены истерики, где ей полагалось орать, топать ногами и пускать слюни; она пускала слюни со всем возможным изяществом. Ее оскорбляли. Ей было ни жарко ни холодно. Именно во время нон-съемок она стала блекнуть, теперь она уже была ни на что не похожа, в часы отдыха сидела, уставившись в одну точку, с немного растерянным видом, от нее осталась одна тень. Как и было задумано. Все оказалось слишком просто, и когда я ощущал, как давит на меня бремя абсурдности происходящего, то уезжал со съемочной площадки и отправлялся в Рим, в Сикстинскую капеллу. А потом Коста застрелился из-за Манон, а она не усмотрела в этом никакого зловещего знака. Мы покинули Италию.

В следующие месяцы, пока якобы длился постпродакшн, я не покладая рук трудился, организуя с точностью до мельчайших деталей нон-рекламу, нон-прессу, нон-телевидение, я выбрал афишу фильма и заказал ее в тысяче экземпляров – моему фальшивомонетчику пришлось нанять десять человек себе в помощь, – я откупил автобусы, билборды и кинотеатры, а насчет тех, что не смог откупить, предупредил моих пиратов-расклейщиков, что они должны быть наготове в любую минуту, я проинструктировал статистов, которые должны были ходить за Манон по улицам и приставать к ней с просьбами дать автограф, я сочинил все персональные нон-интервью для каждого нон-журналиста, их я отобрал два десятка – голодающих нештатных репортеров, уволенных профессионалов, не слишком щепетильных студентов. Мой нон-фильм неуклонно двигался к развязке, и мне все труднее было представить его финал без моря крови, и если я так усердствовал, чтобы устроить ей нон-промоушн столетия, то только потому, что знал: чем выше я вознесу эту дурищу, тем больнее ей будет падать, а упасть она должна больно, падать долго, головокружительно, в бездонную пропасть, и разбиться насмерть.

Дмитрий Лигай
Дмитрий Лигай

Манон свято верила во все. Она свято верила во все, когда ехала по Парижу и всюду видела свой фейс шесть на шесть, когда давала интервью, когда увольняла своих пресс-атташе, когда посылала подальше людей, просивших у нее автограф на улице. Она чувствовала себя такой уникальной, такой избранной, как будто ей ведома тайна происхождения Вселенной. Она упивалась своей нон-славой, платиновая блондинка в эйфории и с переполненным ежедневником, а я покуда потихоньку начинал сворачивать декорации.

Я работал ночью, в узком кругу, только с Сисси и Мирко. Пока Манон, под действием транквилизаторов, потихоньку отходила от нервного срыва, которым была отмечена ее последняя пресс-конференция, я взял «феррари» и сделал контрольный объезд всех рекламных щитов, всех кинотеатров, всех автобусных остановок, чтобы убедиться, что ее афиш больше нет нигде. Я сдал свои автобусы на металлолом, потом отправил всех статистов, всех двойников, Каренина II, Косту, Эмму в отпуск в Бангкок, дал указания персоналу отеля, аннулировал все свои телефонные номера, съездил на улицу Амстердам, к Манон, и не почувствовал ни малейших угрызений совести, увидев, в какую нищету собираюсь швырнуть ее вновь. Я заблаговременно позаботился, чтобы регулярно вносилась плата за эту квартиру, и она выглядела так, словно Манон покинула ее накануне. Я затушил свои окурки в пепельнице. Выкинул все из холодильника. Послал Мирко купить чего-нибудь, чтобы наполнить его заново. Поменял постельное белье и оставил кровать неубранной. Выпачкал посуду и оставил в раковине. По подсказке Сисси взял из шкафа белье и разложил на батарее, будто бы на просушку. Небрежно положил на столе «Чайку». Вылил пузырек дешевого обесцвечивающего средства, принесенного Сисси, и бросил на пол в ванной. Я был прозорлив, изобретателен, гениален. Я перемешал фото из «Вуаси» с моей обложкой «Форчун», моей обложкой «Матч», рекламой для Диора, в которой я снялся когда-то давно, ради хохмы. И как последний удар Манон, я наклеил ее собственное фото, неудачную фотографию, оказавшуюся у Сисси.

Я трахнул Сисси в коридоре, и мы покинули эту мерзкую трущобу. Мне оставалось лишь попрощаться. Мирко высадил Сисси, по-моему, трахнув ее в машине, а я один вернулся в отель, в последний раз взглянуть на Манон. Когда я вошел, было четыре часа утра; странно, но при виде безмолвного танца горничных, убиравших наше прошлое, меня охватила бесконечная печаль. Я бродил как дурак, останавливался в тех местах, где мы упустили шанс обрести друг друга. Рассматривал диван, где мы впервые занялись любовью, окно, откуда она часами смотрела наружу, решая, а не лучше ли снаружи, ванную и зеркало, столько раз видевшее наши бессонные ночи, наши перебранки, наши самодовольные взгляды, рядом перед выходом. Я взвешивал в руке разные предметы, сам толком не зная зачем, брал в руки ее косметику и диски, которые мы слушали вместе, и со вздохом клал обратно, вдыхал ароматы ее духов, пока их не унесли, смотрел, как вынимают из шкафа ее вещи. Смотрел, как исчезают наши фото, как распадаются наши воспоминания, и всего лишь на миг мне захотелось вернуть горничных, попросить их принести все и поставить на место, словно ничего и не было, словно все продолжается, и улечься рядом с Манон, которая спала как невинный младенец (младенец под валиумом), не подозревая, что ее жизнь рушится. Но вместо этого я машинально подошел к сейфу, потому что так и было задумано давным-давно, именно так, неотвратимо. Вынул оттуда красное платье и сапоги, в которых она была в первую ночь, и небрежно оттащил на то место, где два года назад сорвал их с нее. Вложил туда гонорар и ключ от квартиры. Горничные бесшумно ушли, а я остался один с Манон, наедине с нею в последний раз, и поскольку не знал, что теперь делать, просто сел рядом с ней и смотрел, как она спит. И, быть может, хотел только одного – чтобы она проснулась, посмотрела на меня, поняла и простила. Но она не проснулась, и я просидел так, быть может, несколько часов, а может, и несколько секунд, покуда рассвет не напомнил мне, что пора уходить. Я поцеловал ее в последний раз и вышел из номера.

 

МАНОН

Минет не такая уж мерзкая штука. Не такая уж личная. Тела едва соприкасаются. Надо только не смотреть. И я закрываю глаза. Только не слушать. И я изо всех сил думаю об одной песне Нины Симон, которую мы слушали с Дереком. В моей голове я слышу ее, а не хриплое дыхание. Этот тип старый, толстый, уродливый, и выбирала его не я. Его член у меня в правой руке, сжатые пальцы движутся вверх и вниз, давлю не слишком сильно, а то ему будет больно, но достаточно крепко, чтобы он был целиком в моей власти. Учащаю ритм, и он твердеет у меня во рту. Стараюсь не касаться его выпяченного живота. В первый раз я разразилась слезами и бранью. И клиенту понравилось. Теперь я не плачу и не бранюсь, все это вообще лишено для меня всякого смысла. Это всего лишь жесты и сознание хорошо сделанного дела. Под моими закрытыми веками проходит череда воспоминаний и образы будущего счастья, и это почти момент чистой красоты. Но все-таки остается «почти», и запах, от которого мне не уйти, запах моего позора, запах моего облома: вонь нечистых оргазмов, прошлых, настоящих и будущих, он ползет от сидений, от лиц, от стен. Запах моего трупа. Струя брызгает мне в лицо, мне должно это нравиться, я совершаю невозможное и продолжаю улыбаться, а моя кожа горит там, куда попали капли, и я встаю и кланяюсь, а вокруг люди хлопают мне. Вокруг люди хлопают мне: я наконец на подмостках.

Из глубины зала Поль показывает мне знак Victory. Занавес падает прежде, чем я успеваю ответить, и я медленно плетусь в гримерную. Гашу неоновые лампы вокруг зеркала, умываю лицо. Поль стучится в дверь, спрашивает, не хочу ли я пойти с ним выпить. Я не хочу пойти с ним выпить. Мне не хочется уходить из театра. Мне хочется, чтобы уже настал завтрашний вечер, и чтобы я дрожала от возбуждения за кулисами, и выложилась на сцене, чтобы мне хлопали снова. Да, именно этого я хочу: чтобы мне хлопали снова.

Каждый вечер мной торговали с молотка. Я была молода, красива, еще почти не потрепана, пала не настолько низко, чтобы быть заразной, ровно настолько, чтобы быть согласной. Они были уродливы, стары, чаще всего в маске, они поднимались на сцену, заплатив немалые деньги, они могли отказаться раздеться. Они доставали из своих допотопных штанов допотопные члены, а я сосала изо всех сил, словно это доставляло мне удовольствие, пытаясь уговаривать себя: «Такова плата за славу», но это была переплата за падение. У меня болела поясница от постоянных наклонов, болела голова от постоянных усилий не думать, а челюсти разжимались в два часа ночи. И я закрывала глаза, чтобы не видеть эту гадость, затыкала уши, чтобы не слышать приторных звуков томной музыки, написанной, чтобы под нее танцевала рождающаяся любовь, и находившей отклик лишь в пустых креслах. Я представляла себе беснующуюся толпу фанатов, готовых продать душу за то, чтобы я помахала им рукой, я видела себя звездой, щедрой, купающейся во всеобщем восхищении, видела, как я спускаюсь с пьедестала, выбираю наугад никому не ведомого анонима и дарю ему четверть часа взаимной страсти. Я видела себя... Я не видела себя здесь. Сквозь играющий во мне джаз я слышала всего лишь звук бьющих друг о друга ладоней, слышала голоса, выкрикивающие мое имя: «Манон, Манон!» – и воображала, что восторгаются не проворством моих губ, не изгибом спины и задницей, а чем-то еще. А потом я уходила из театра и пешком возвращалась домой по улицам, прилегающим к пляс Пигаль. До чего же бывает холодно, и до чего же красив Париж. Мне хотелось его написать, но я всего лишь бродила по его тротуарам. Нина Симон неотступно звучала во мне, и в мокром асфальте пляс Бланш отражались чужая жизнь и мое бегство. Тротуары проплывали мимо, микшированные с джазом, словно на кабельном TV, в этой музыке была роковая сладость попустительства, сладость моей судьбы, с которой я больше не хотела бороться, тротуары двоились в моих помутневших глазах. На самом деле я плакала, плакала просто так, без всякого повода, траура, драмы, просто из-за своей посредственности, а тротуары все не кончались. Я шагала без цели, мне некуда было идти, мне было все равно, принесут ли меня ноги туда, где меня ждут постель и кров, за который я плачу, в мой чердак под крышей, или подогнутся, и я останусь подыхать на тротуаре между театром и улицей Амстердам, там, где силы оставят меня. Иногда я заходила в первое попавшееся бистро и выпивала виски в баре, чтобы согреться, и, облокотившись на стойку, посматривала одним глазом на экран, где в сотый раз шел старый фильм Мельвиля.

...Когда я вышла на улицу, там ни единой собаки не было, и, подняв глаза к белесому, апокалипсическому небу, я увидела лишь закрытые ставни. Оператор с камерой снимал меня, пятясь по всей авеню Монтень, а я шла быстро, демонстрируя лишь свой далеко не совершенный профиль, потому что оператора, конечно, не существовало. На улице ветер сметал пожухлые листья, слышался тихий гул конца света, и опять я была одна, мне было холодно, и если бы все эти здания из светлого камня вдруг просто-напросто рухнули, словно капитулировав, я бы ничуть не удивилась. А потом мимо пробежал какой-то тип и толкнул меня, я упала, а когда поднялась, из ниоткуда появился автобус и остановился передо мной. Я вошла, в автобусе было холодно, и все же это была какая-то жизнь. Я села напротив старушки и рабочего, и оба, старуха и рабочий, уставились на меня. А потом оба враз встали и пересели, постепенно все пассажиры начали ерзать, и сквозь рев мотора до меня донесся тревожный шепот, я улавливала лишь обрывки, какие-то ругательства и протесты. На меня с презрением показывали пальцем, в конце концов на весь автобус только я осталась сидеть, а передо мной стояла враждебная толпа, и когда старуха запустила мне чем-то в голову, я вышла. Я оказалась на тротуаре улицы Амстердам, в двухстах метрах от дома, и стала подниматься вверх по улице, в горле стоял комок, а в глазах слезы, конечно же, из-за ветра, и какая-то шайка подонков побежала за мной, а один попытался обнять меня за талию и сунул руку между ног, я оттолкнула его, они меня окружили и обзывали шлюхой, а потом плюнули мне в лицо, а потом четверо из них меня повалили. Из моей сумки все просыпалось в водосток, и я, стоя на коленях, едва успела схватить ключи и деньги, но тут кто-то толкнул меня снова. И человек десять обступили меня и орали ругательства, которых я не понимала, швыряли в меня какой-то дрянью и объедками. И тогда я бросилась бежать и мчалась что было духу по улице Амстердам, и преследующая меня толпа разрасталась с каждой секундой. Я не смотрела, куда бегу, и чуть не попала под машину. 

Кое-как я добежала до дома, вслепую набрала код подъезда. Захлопнула дверь изо всех сил, прислонилась к ней изнутри, чтобы отдышаться, и слышала, как по ту сторону топает и ревет толпа, я пошла вверх по лестнице, спотыкаясь на каждой ступеньке, и только на пятом этаже заметила граффити – все стены были изрисованы непристойностями и большими черными буквами написано слово ШЛЮХА, со стрелками, указывающими на мою квартиру. Дверь была открыта, квартира разорена, я подумала, что меня обокрали, но все оказалось на месте: и телевизор, у которого разбили экран, и мои разодранные вещи на плечиках, валявшиеся на полу, залитом проливным дождем – на улице я его не замечала, – от воды потрескивали выдранные с мясом провода, дверцы шкафов были выломаны, а серые стены сплошь покрыты бранью и всякой похабщиной, снова была надпись ШЛЮХА, и РВАНАЯ ПОДСТИЛКА, и ЭТО ТЫ ВИНОВАТА. А потом я услышала эту музыку, она шла ниоткуда и нарастала с каждым моим шагом, стрелки указывали на газету, прилепленную скотчем к стене напротив, я подошла ближе, а адажио разрасталось так, что нестерпимо болели виски, и на вырванной первой полосе я увидела фотографию отца, адажио взорвалось в тот самый момент, когда я догадалась, какой будет подпись, и снова прочла ЭТО ТЫ ВИНОВАТА, и заметила пушку на самой середине стола, через секунду я уже стояла с револьвером в руке, вложила ствол в рот, курок был тугой, но подавался под пальцем, я повернулась к небу и между окнами увидела табличку КОНЕЦ.

Тут раздался телефонный звонок.

Я подскочила, медленно-медленно отложила пушку, и музыка тут же смолкла. Несколько секунд, несколько минут, а может, часов я стояла огорошенная, а звонок звучал настойчиво, пронзительно, посреди пустоты. Я не снимала трубку. Звонок обрывался, потом заливался снова. Дождь кончился. Я зажгла сигарету. Думать не хотелось.

– Алло.

– Алло, Манон?

Голос ничего мне не говорил, мужчина, нестарый, восточноевропейский акцент.

– Да, – сказала я.

– Это по поводу проб... Вы сейчас должны приехать на пробы. Внизу вас ждет машина, вас отвезут.

– Какие пробы? Вы о чем? Вы кто?

– Ваше фото сохранилось. Вы сейчас должны приехать на пробы. Внизу вас ждет машина, вас отвезут...

– Я не посылала никаких фото.

– Вы считаете, что в вашем положении еще можно спорить? У вас есть хоть малейшее представление о том, что значит выражение «больше нечего терять»?

– У меня умер отец, – ответила я, чтобы он отвязался.

– Это неправда, все неправда! – воскликнул он почти возмущенно и повесил трубку.

У подъезда действительно ждала машина, черный «мерс», не внушающий доверия. Но я доверилась, потому что, с одной стороны, как утверждал Голос, мне больше нечего было терять, а с другой – я взяла с собой пушку. Тачка ехала по направлению к Восьмому округу, а я и так и сяк вертела в голове слово КОНЕЦ с этой чертовой таблички, и так и сяк вспоминала заявление Голоса: «Это неправда, все неправда!» У меня не было больше ни достоинства, ни надежды, не было даже квартиры. Какая-то странная машина везла меня неизвестно куда, было восемь вечера, пробки рассосались. Я только что избежала радиоуправляемого самоубийства. Да и вообще я ничему не удивлялась с того рокового утра в отеле «Риц», когда вышла из двухлетней комы, когда поняла, что так или иначе мой мозг серьезно не в порядке. Я спросила себя, какого черта делаю тут, в этой взятой напрокат тачке, разве что снова испытываю радость оттого, что меня везут, меня, которая больше ничего не ждет и не хочет ничего ждать. А потом поняла, что просто ищу здесь ответы на свои вопросы, но тут машина затормозила перед большим подъездом с черной кованой дверью, посередине бульвара Осман.

Тип, сидевший за рулем, вышел одновременно со мной. Облокотившись на дверцу, он закурил.

– Вход во дворе, – бросил он, разглядывая меня.

Дверь была открыта, я вошла.

– Эй, – сказал он вслед, – я тут, я вас жду.

– Спасибо, – ответила я.

– Отвезу, куда захотите.

Дверь была только одна, а из зашторенных окон с решетками пробивались тонкие лучики света. «Звоните и входите». Я вошла не позвонив.

Внутри был офис, в точности похожий на офис. Приемная с телефоном, вульгарная брюнетка шлифует ногти. Черный кожаный диванчик. Низенький столик, на нем газеты. Кофейный автомат. Темный коридор ведет к закрытым дверям.

– Вы Манон? – спросила девица за стойкой.

– Да, – ответила я.

– Он примет вас через несколько минут. Присядьте.

Несколько минут я походила по офису. Выкурила сигарету. Рассмотрела себя в зеркало. Прождала полчаса, не зная точно, положит ли кто-нибудь или что-нибудь конец моему ожиданию. Тем не менее я ждала, потому что хотела получить ответ. Я взглянула на журнальный столик: там лежали одни английские экономические журналы, но в конце концов, на мое счастье, среди них попался старый, прошлогодний «Матч». Я проглядела его и вспомнила, что однажды его уже читала. Мне было скучно, и я перечитала его заново. Перечитала статью о старом певце, рецензию на забытый бестселлер, объявление о выставке Модильяни, которую пропустила, прогнозы по поводу войны, которая таки разразилась, я дошла до конца и, глядя на часы на стене, скорее угадала, чем увидела собственное лицо на последней странице.

На фото я еще брюнетка, волосы разлетелись, вид нервный. На мне черный зашнурованный лиф, и я сразу вспоминаю, что он от Дольче, а рядом со мной, с кривой усмешкой, позирует Дерек. Рядом со мной позирует Дерек, и прием этот явно удался, потому что я узнаю Бритни Спирс, Вернера Шрейера, «мисс Франция», Джоя Старра и Данни Миноуг, все выглядят вдрызг пьяными и обдолбанными. «Дерек Делано и его новая подружка», – гласит подпись, а рядом, в сопроводиловке, среди прочих разглагольствований, читаю: «Неужели сердце самого завидного жениха Европы уже занято? Миллиардер Дерек Делано, редко показывавшийся на публике в последние месяцы, наконец появился, улыбающийся и, что интересно, не один, на приеме по случаю выпуска последней своей игрушки – потрясающего мобильного телефона, пишущего DVD. На вопросы о загадочной девушке, словно приклеенной к его руке, он лишь усмехается, когда его спрашивают о помолвке, загадочно молчит и вдруг обрывает разговор, объявив: «Это в своем роде моя нон-муза».

Дмитрий Лигай
Дмитрий Лигай

Я бросила журнал в сумку, где уже лежал револьвер и табличка КОНЕЦ, не пытаясь больше понять, есть ли еще люди в этом странном офисе, мне было плевать, я искала ответы – и я их нашла.

...Водитель затоптал окурок, он был на месте, он ждал меня. Я ввалилась в тачку и хлопнула дверцей:

– В «Риц».

 

ДЕРЕК

Я сижу в номере совсем один, и номер в отвратительном состоянии. Я тоже.

Иногда я спрашиваю себя, что за птица решает, сколько бутылок виски должно быть в мини-баре апартаментов люкс за черт знает сколько в день, но могу поручиться, что это какое-то очень подлое существо. Может, они там считают, что, пополняя бар, лучше не превышать дозы, приемлемой для среднестатистического алкоголика? Или, скажем, опасаются, что среднестатистический алкоголик может разгромить всю мебель, если переберет? Дорожат своей хреновой мебелью, а? Вот и мама мне говорила (а мама всегда была права): «Чем плохо жить в отеле, так это тем, что не можешь все поломать». Вот поэтому надо иметь собственность. Когда имеешь что-то свое, ты не обязан ни перед кем отчитываться, если в один прекрасный день решишь перешвырять все на пол, попрыгать сверху обеими ногами и завершить дело мощными ударами крышки от помойного ведра.

Ах, сладость домашнего очага... Когда вы живете в отеле, то, если жена вам изменяет, бросает вас, бьет, если ваши дети идут на панель, колются, снимаются в кровавых боевиках, погибают от неизлечимых венерических болезней, или при крушении вертолета, или от постабортивного сепсиса, или, что маловероятно, от самосожжения, или просто слишком много смотрят телевизор в прайм-тайм, у вас попросту нет возможности учинить хорошую пьянку, чтобы забыться. Нет, вас лишают даже этого утешения: вы подавлены, потеряны, вы вдовец и наркоман, жизнь для вас потеряла смысл. Вы бродите, как потерянный, отчаянно пытаясь уйти от снедающего вас отчаяния, и что же вам предлагают, к чему вам обратиться, в чем ваше единственное и последнее прибежище?

В мерзавчике «Джек Дэниэлс».

Даже поклонницу напоить нечем. Что ж, среднестатистический алкоголик вроде вас всегда может заказать себе порнуху в джакузи, покуда... Покуда что? Покуда, не знаю, не явится Господь Бог. У вас нет семьи, нет дома, вы живете в полном одиночестве в «Рице», как невесть кто, а когда на вас наваливается одиночество – никакого выбора, только порнуха, мерзавчики и земные поклоны. А если вам взбредет в голову нализаться, стоит только позвонить в рум-сервис. Чтобы рум-сервис констатировал, что в номере походный костерок, обнаружил мою небольшую инсталляцию и состояние рояля и чтобы меня вышвырнули из отеля, как простую кинозвезду, и я кончил свои дни на улице в банде юных уголовников. Нет уж, такой глупости я не совершу. Я не позвоню в рум-сервис. Все равно я выбросил телефон в окно. Мне плевать, у меня полно кокаина. Я даже нарисовал им лицо на журнальном столике, у меня есть красивый трафарет. Пока я употребил только правую бровь и подбородок. Огонь только что слегка распространился, я сорвал с окон шторы и все загасил. Осталась кучка пепла и черное пятно посреди гостиной. Я слоняюсь вокруг него с бутылкой в руке и знаю, что еще до рассвета разобью ее о свою голову, потому что, когда ты один, хуже всего не то, что некого любить, а что некого треснуть. Я слоняюсь кругами и слушаю Моцарта. Потому что Моцарт – это прекрасно! Это прекрасно, но этого мало. Так что кроме Реквиема, который весьма кстати, я слушаю и «Satellite of Love» Лу Рида, и «Ne me quitte pas» в исполнении Нины Симон, и с акцентом, и я пою тоже, подражая ей, и «Souvenirs» The Gathering, и «My Girl» Nirvana, и Пуччини, и «Creep» Radiohead, и хор Красной Армии, и «The Unforgiven» Metallica, и The Future Леонарда Коэна, и «Don't Сry» Guns, и Ноктюрн №48, и саундтрек «Полуночного экспресса», потому что большего не заслуживаю, и Адажио для струнных Барбера, и весь последний альбом The White Stripes, и невесть какой альбом Мэрилина Мэнсона, и саундтрек «Убить Билла», и «Tainted Love» Soft Cell, и «Полет валькирий» Вагнера, а из Генсбура я слушаю «Манон».

Манон, Манон, Манон, Манон... До одурения, до полусмерти, и это сильнее всего, потому что таково мое состояние духа на данный момент.

Я слоняюсь с бутылкой в руке, а мой номер похож на кулисы «Вудстока» или на отдел хай-фай в магазине «Верджин». В гостиной двадцать три музыкальных центра, от самых лучших до совсем дрянных, и столько же колонок, орущих так, что лопается голова. Я сам какофония, я сам и есть этот бардак, я и есть развороченный номер, я опустошил его по своему образу и подобию, как и подобает законченному нон-художнику, и с минуту на минуту я жду, что явится Мирко, этот горевестник, и принесет мне весть о смерти Манон, она тянет с самоубийством решительно дольше, чем положено, я и не думал, что она такая упертая.

– Ты самое большое дерьмо, самый вонючий и гнусный подонок, самая гнойная, мерзкая тварь, которая когда-либо вырыгивала углекислый газ на этой проклятой планете, именуемой Земля.

Это в дверях возникает призрак Манон.

– Ты всего лишь галлюцинация, рожденная неумеренным количеством сорокаградусной жидкости, которой я весь пропитан, и исчезнешь, когда она испарится.

– А это тоже галлюцинация, урод?

Ее кулак впечатывается мне в морду, и в тот момент, когда глаз мой взрывается, даже раньше, чем полетели искры, я уже понимаю, что, похоже, что-то пошло наперекосяк, она не только не умерла, но и, кажется, что-то узнала, поскольку вид у нее несколько раздраженный, и к тому же она вооружена.

– Моя нон-муза, да? Я тебе покажу нон-муз, мерзавец, подлая скотина!

– Дорогая, успокойся, насилием никогда ничего не решить. Излишнее насилие, как правило, влечет за собой необратимые деяния, о которых потом всю жизнь приходится сожалеть. Так что положи револьвер, и давай поговорим спокойно, как два экс-цивилизованных существа, которые рады встретиться вновь, хоть и не имеют больше почти ничего общего.

– А я не рада! – вопит Манон и стреляет в зеркало над камином.

– Манон, дорогая, это зеркало не мое, оно принадлежало отелю «Риц». Так что мне глубоко наплевать, что оно разлетелось на тысячу кусков, то, что ты сделала, наносит ущерб ни в чем не повинному отелю, не причинившему тебе никакого вреда, так что это поступок беспричинный и пошлый, и чтобы не совершать других беспричинных и пошлых поступков, советую тебе положить оружие.

– Да? А директор, который обозвал меня обкуренной шлюхой и велел вышвырнуть меня на улицу в тот день, когда ты, как последний гад, меня бросил?

– Это были статисты, дорогая, статисты, которым я заплатил и приказал обозвать тебя обкуренной шлюхой и вышвырнуть вон.

– Так вот что это было? Так и было? – шепчет она в шоке.

– И заметь, пожалуйста, что они тебя вывели, но не причинили никакого вреда, и только потому, что я им так велел.

– Так это все-таки ты все состряпал? С самого начала? С первого дня? – Она по-прежнему шепчет, и револьвер в ее руке дрожит.

– Да, – просто говорю я.

– И «Вэнити»? – спрашивает она.

–«Вэнити» принадлежит мне.

– И фотосессия? Нью-Йорк? Итальянский «Вог»?

– Не так уж трудно, представь себе, дорогая, закупить два больших фотоаппарата, дурацкие прикиды да три вентилятора.

– Но «Вог»!

– Один фальшивомонетчик, одна типография, немного изобретательности.

– А мои рекламные ролики?

– То же самое.

– Вернер Шрейер?

– Двойник.

– Афиши?

– Не так уж сложно наклеить афишу.

– А вечера и приемы, – продолжает она, – все эти приемы, куда мы ходили?

– Двойники, дорогая, я же только что сказал.

– Они все были двойники? Все? И... ты их тоже, как и меня, убедил в том, что я звезда, я топ-модель и все такое?

– Конечно, нет.

– Но... Они же передо мной пресмыкались... Говорили со мной о... Грегге Араки?

– Ну Манон, у них был текст, я же не тупица, я все продумал.

– А как же фильм?

– Брат Каренина. И двойник Эдриена Броуди, мой экс, между прочим. Славный он парень, этот Коста.

– А «Чинечитта»?

– Десять тысяч долларов в день.

– Съемочная группа?

– Шайка безработных правонарушителей.

– Чехов?

– Чехов давно умер.

– А сам этот фильм, он же где-то есть, материал же есть?

– Бедное мое дитя, ведь пленки-то не было.

– Не было пленки?

– В камерах не было пленки. Они крутились вхолостую, как и ты.

– А промоушн? Журналисты?

– Статисты.

– Так значит, в то утро... мне это не приснилось...

– Конечно, нет.

– А эта афиша, эта афиша «Достоинство» – это ты, тоже ты?

– Да, это своего рода прощальный совет. Впрочем, ты к нему не прислушалась, и это еще мягко сказано.

– А фотографии у меня дома? Весь этот бардак? Окурки в пепельницах?

– Я наклеил фото, устроил небольшой бардак, покурил, загасил окурки.

– А я думала, у меня шизофрения...

– Это естественно, дорогая, тебе в утешение могу сказать, что любое нормально устроенное человеческое существо поверило бы и не такому.

– А театр?

– Ну уж тут я ни при чем, в свою порнолавочку ты вляпалась сама. Гони природу в дверь, она влетит в окно.

– А сейчас? Все эти люди на улице? Автобус? Оскорбления? Граффити? Пушка?

– Какая пушка? – спросил я.

Дмитрий Лигай
Дмитрий Лигай

Она угрожающе сует мне ее в нос:

– Вот эта, идиот!

– Ну ладно, ладно, – бормочу я, – я просто пытался разрядить атмосферу.

– А отец? Где мой отец?

– Отец, отец, понятия не имею, где твой отец, и скажи на милость, за два года сладкой жизни в моем обществе, а главное, за мой счет, об отце ты, кажется, особо не беспокоилась.

– Я чуть не застрелилась! Дерек!

– Такова была цель, но где-то явно случилась накладка. Хотя где, собственно, могла быть накладка? Не понимаю, я все продумал. Месяц готовилась эта сцена, какое тонкое крещендо морального истязания, музыка, фальшивый дождь, смерть отца... Гениально, вдохновенно, само совершенство. А? Где накладка?

– Почему, Дерек?

– Почему что?

– Почему ты со мной так поступил?

– Таков был сценарий. Я следовал сценарию.

– Какому сценарию?

– Нон-сценарию, сценарию нон-фильма. Я изобрел нон-кино, и ты точно была моей нон-музой, как я и сказал «Пари-Матч». Я не шутил.

– Дерек, ты больной, – произнесла она еле слышно.

– Да, верно, гению иногда случается балансировать на грани безумия...

– Ты не просто больной, таких, как ты, надо в дурдоме держать! – По-моему, она повторяется, да еще и повышает голос.

– Не стоит преувеличивать.

– Почему! Почему, Дерек?

Ни с того ни с сего она вдруг стреляет наудачу, и ваза с кокаином разлетается на куски.

– Потому что... От скуки.

– От скуки... Ты от скуки поломал мне жизнь?

Она уже попросту вопит, и я подумываю позвать охрану, а вместо этого падаю на колени.

– Я знаю, дорогая, но я хотел... просто... немного кино в своей жизни... а потом, если бы ты любила меня, все было бы иначе.

– Ах, еще и я во всем виновата?

– Я хотел кого-нибудь уничтожить... так, просто чтобы посмотреть. Я считал, что это... развлечение...

– Развлечение.

– Тут я выбрал тебя. И начался нон-фильм.

– Кончай целовать мне колени, ты мне противен.

– И я влюбился в тебя, и хотел все остановить, но было поздно, я уже написал сценарий. Сценарий получился идеальный, я больше не мог его править. Единственное, что я делал, – это следовал сценарию.

– Ты мне противен, – тихо произносит она.

– Манон, умоляю, прости меня, дай мне еще один шанс, надо только начать все сначала, так, словно ничего не было: я отведу тебя в «Шанель», я дам тебе главную роль в следующем фильме Каренина, настоящего Каренина, мы поженимся в Лас-Вегасе и наделаем мегафотогеничных детей, мы будем знамениты и счастливы!

Я получаю удар коленом в челюсть и падаю навзничь, прямо на пульт, и он включает все двадцать три хай-фай-центра, и они начинают играть на максимальной громкости, и какофония возобновляется.

– Выруби сейчас же эту музыку! – кричит Манон.

– Ты хотела быть звездой! Ты хотела красивой жизни! Я тебе и дал красивую жизнь, но мир тебя не хотел. Тогда я изменил мир. Что, это разве не красиво? Назови мне хоть одного человека...

– Выруби музыку!

– Замолчи. Не перебивай, когда я говорю, ненавижу, когда ты перебиваешь, когда я говорю, вечно ты затыкаешь мне рот, когда я говорю, помолчи хоть раз в жизни! Так вот, я говорил, что хочу, чтобы ты назвала мне хоть одного человека на земле, который бы сделал это для тебя! Я создал целый мир для тебя, Манон, чтобы тебе в нем было хорошо! А ты говоришь, я поломал тебе жизнь! Я поломал тебе жизнь в тот день, когда решил из этого мира уйти. А если бы ты любила меня, я бы не ушел никогда.

– Дай мне пульт.

– Нет, это мой пульт. А правда, Манон, заключается в том, что ты просто дешевка.

– Неправда!

Она стреляет в колонку, и Реквием умолкает.

– Ты просто гнусная порочная девка, мелкая блядь без чести и совести! Ты бы зарезала папу с мамой, чтобы сняться в ситкоме! Ты бы переспала с Человеком-Слоном, если бы Человек-Слон был кассовым режиссером! Ты бы плеснула кислотой в лицо сестре, если бы твоя сестра прошла кастинг, а ты нет!

– У меня нет сестры!

Она стреляет в другую колонку, и валькирии прекращают полет.

Я добрался до кресла, куда бросил свой плащ, а в правом внутреннем кармане у меня была пушка.

– Прекрати стрелять по колонкам! – ору я и стреляю сам, рефлекторно, в ту, где играют Guns, и Guns умолкают.

– Нет, – отвечает она, сопровождая слово делом, и хор Красной Армии умолкает, и поскольку шума становится куда меньше, она может говорить, не повышая голоса.

– У тебя не найдется кокаина?

– Найдется, на столе, там осталась одна бровь. Левая.

Она встает на колени у стола и убирает волосы, а потом достает из кармана джинсов мятую мелкую купюру. Она сворачивает трубочку, опустив глаза, в ее жестах сквозит усталость, и мне вдруг становится бесконечно грустно.

– Хочешь купюру пятьсот евро, у меня их полно?

– Нет, и так сойдет, спасибо, – отвечает она и занюхивает рот, нос и оба глаза.

– Э, ты теперь классно нюхаешь, – говорю я восхищенно.

– Спасибо, – скромно отвечает она, – привычка. У тебя не найдется чего-нибудь выпить?

Я протягиваю ей полупустой мерзавчик.

– Чертовы мерзавчики, – говорит она, – хотела бы я знать, какая сволочь их изобрела.

Потом она пьет из горлышка, а когда отставляет бутылку, смотрит на меня со странным выражением, и я вижу, что она плачет.

– Почему ты плачешь? – спрашиваю я.

– Дерек, ты хоть отдаленно представляешь себе, что значит «поломать жизнь»?

Я роюсь в памяти, но, несмотря на все усилия, ничего не могу себе представить.

– Даже отдаленного представления не имею.

– А «необратимость»?

– Это более или менее гениальный фильм.

– Дерек... ты по-прежнему валяешь дурочку?

Я не знаю, что ответить, поэтому встаю на колени рядом с ней, беру у нее из рук свернутую купюру и вдыхаю почти все волосы разом. Делаю глубокий вдох и, перед тем как взорваться, глажу Манон по волосам, и мы обмениваемся взглядом, просто взглядом, медленным, сияющим, вечным, и в этом просто взгляде есть и наша первая встреча, и ее невинность, и все призраки, что стоят между нами, и умолкший дробный стук ее шпилек по паркету, и очевидный смысл слов «поломать жизнь», и еще более явный, невыносимый смысл слова «необратимость», и то, что всего этого нет в сценарии, а мне в конечном счете плевать, и наша неоконченная история, и труп с сияющими глазами, и даже пелена слез, и то, что мы пережили вместе, и даже что-то большее, чего мы не пережили.

А потом Манон внезапно отворачивается, встает, устало, как дряхлая старуха. Она топчется на месте и смотрит вверх, скрестив руки на пушке, так, словно молит – кого? Люстру? Звучат выстрелы, и мне кажется, что я умер, и она тоже, и тем лучше, но я открываю глаза, она просто стреляла наугад, наверное, чтобы разрядиться, и есть от чего, и я вижу, словно в замедленной съемке, как дверца платяного шкафа слетает с петель и с грохотом рушится на пол, а набитый до отказа шкаф начинает медленно выплевывать содержимое. И я говорю мысленно «хрен с ним». Фотографии сыплются дождем вокруг нас, изящно покачиваясь между вентиляторами, и одна из них – естественно – подлетает прямо к руке Манон, и я узнаю фото из итальянского «Вог», то, первое. Манон подбирает его, смотрит так, словно видит в первый раз, а потом сминает в руке, скорее даже раздирает с нехорошим видом.

Наконец она поворачивается ко мне четким, до миллиметра рассчитанным, стробоскопическим движением, и глаза у нее тоже стробоскопические, и палит в экран, и снова стреляет, и «Souvenirs» умолкает, она стреляет, и Леонард Коэн умолкает, она стреляет, и The White Stripes умолкают, и Генсбур умолкает, и Мэрилин Мэнсон умолкает, и «Полуночный экспресс», и Soft Cell, и Metallica, и Пуччини, и Radiohead, и Nirvana, и Шопен – все умолкают, и от музыки больше не остается ничего, почти, на самом деле Нина Симон еще поет «Don't let me be misunderstood», ничего, только Нина Симон, Манон и я.

И четким, до миллиметра рассчитанным движением Манон отнимает у меня пульт и пускает звук на полную громкость, наверное, потому, что после всей этой пальбы и взрывов она совсем, совсем ничего не слышит, а потом целится и велит мне отойти назад.

– Отойди назад!

– Ээ, – отвечаю я, – по-моему, ты забываешь одну маленькую деталь, я ведь тоже вооружен.

– Отойди назад, – говорит она.

– К тому же, – уточняю я, – моя пушка лучше твоей.

– Отойди назад, – говорит она и добавляет, цинично, я и не знал, что она на такое способна, и у меня кровь стынет в жилах. – Я ставлю кадр. Отойди назад.

И я отхожу назад.

– Ты всего лишь хотел немного кино в своей жизни, Дерек? – спрашивает она.

– По правде, я...

– Ты хотел кино? – кричит она.

– Ну да, ну да, именно.

– Декорации подходящие? Свет? Музыка? Все хорошо? Тебе удобно?

– Я... меня не загримировали.

– Тогда мотор! – кричит она. – Снимаю!

Она приближается ко мне:

– Смотри в камеру!

– Какую камеру? – спрашиваю я.

– Вот тебе камера!

Она целится из револьвера прямо мне в физиономию.

– А, ладно, – говорю я, – ОК, вижу.

– А теперь страдай!

– Не понял? – спрашиваю я.

– Страдай! Ты играешь страдание. Через несколько секунд твоего персонажа будут пытать и убьют. Твой персонаж доживает последние секунды. Значит, ты должен дрожать, стонать, кричать, умолять, просить пощады. Прямо сейчас. И поубедительнее, пожалуйста.

– А, ну да, – говорю я, – понял, согласен, аааа!

– Очень плохо, – говорит она, словно сама сыграла бы лучше.

– Ээ, знаешь, я с импро...

– НЕЛЬЗЯ БЕЗНАКАЗАННО МАНИПУЛИРОВАТЬ НЕВИННЫМИ ЛЮДЬМИ!

– А?

– СТРАДАЙ!

– Аа! – говорю я. – Аа, эй, пощади, Манон!

– ПЛОХО! ВООБЩЕ НИКАК!

– Да, ну так я же тебе говорил.

– А вот так?

Она стреляет мне в ногу, и я испускаю вопль.

– Недурно. Уже лучше. Вот видишь, ты же можешь, если тобой поруководит режиссер!

Я кричу: «У тебя крыша на месте? Ты ненормальная?»

Дмитрий Лигай
Дмитрий Лигай

– Этого нет в сценарии, Дерек, не отходи от сценария. Ты должен не спрашивать, нормальная я или нет, а делать, что я велела, – стонать, кричать, плакать, умолять. Ну так ДАВАЙ!

И она стреляет мне в другую ногу, я кричу еще громче и вижу, как подо мной растекается лужа крови, но не могу заставить себя понять, что это моя собственная кровь.

– Отлично, гениально. Получилось. Ведь можешь же, сам видишь! Теперь плачь, я хочу крупный план твоей заплаканной мерзкой рожи с твоими идиотскими темными очками! Плачь! ПЛАЧЬ, ПРИДУРОК!

И она стреляет мне в колено. Тогда я тоже стреляю, пуля царапает ей плечо, я вижу, как брызнула тонкая струйка крови, а она хохочет и говорит:

– Промазал!

И она стреляет мне в руку и в другое колено, и эта чертова кровь, не моя кровь, течет рекой. Я собираю последние остатки сил, мысленно благодаря всех святых и чертей, что принял достаточную дозу кокаина, чтобы вынести пять пуль в теле, меня тошнит, и я тоже стреляю, и не попадаю, и стреляю опять, и опять, и опять, пока в пушке не кончаются патроны, и слышу, как она смеется, а потом орет, и думаю, что задел ее, но она все смеется, а я уже почти ничего не вижу, почти ничего не чувствую, только свой палец, впустую жмущий на гашетку, только Манон, которая подходит ко мне с табличкой в руке и швыряет ее мне в физиономию с криком: «Возвращено отправителю, дебил!» – и мне кажется, что я играю в спидбол, и в голову приходит мысль «выжить», но тут же пропадает, сметенная музыкой, которую я еще слышу, я еще слышу Нину Симон, и меня уже здесь нет, я на Берегу, далеко в прошлом, и жму на акселератор, встает солнце, я не спал всю ночь и вдыхаю запах духов Манон, «Дольче вита», с оттенком сигаретного дыма и ночной сырости и с примесью запаха кофе, и это самый приятный запах в мире. И я говорю себе, что жестоко обгорю на жгучем солнце, если буду ехать до Сен-Тропе без головного убора и в этой футболке с короткими рукавами, и лучи солнца бьют мне в лицо, когда я сдвигаю темные очки, чтобы получше рассмотреть краски утренней зари на лице Манон, и мы катим на полной скорости, через сосны и разбитые ремонтниками участки дороги, расхристанные, умопомрачительные, и мотор урчит, потому что я притормаживаю, чтобы зажечь сигарету, а Манон выхватывает ее у меня из рук, а солнце жарит в зеркальце заднего вида, мы такие молодые, такие красивые, и Нина Симон поет, и Манон тоже поет, блин, до чего же я счастлив, но нет, Манон не поет, Манон кричит, Манон стонет, а кругом ночь. И я так безнадежно неподвижен, никогда в жизни не был таким неподвижным, даже и не пытаюсь шевелиться, а она даже не пытается плакать, Манон кричит: «А теперь сдохни», – и я слышу, не знаю точно, в каком порядке, три выстрела подряд и даже чувствую еще боль в ушах и почти одновременно в легком, и жесткая картонка у меня на груди пропитывается кровью, не моей кровью, и в ней тонет слово КОНЕЦ, и, кажется, написал его я, и горло мое тоже тонет, дышать страшно больно, и все страшно больно, уже ненадолго, говорю я себе, уже ненадолго, и солнца больше нет, нет музыки, нет скорости, резкая остановка, что же происходит, мои скрюченные пальцы на ветровом стекле разжимаются и падают, зеркало заднего вида окрашивается морем крови, кругом ночь, и музыка умолкает, тишина, темнота, страдание, тишина, темнота... темнота... и больше ничего, только Манон, и я сам не знаю, как мне в этом состоянии удается произнести так ясно и отчетливо:

– Лучше мне умереть от твоей руки, чем жить без тебя...С

 

Bubble gum by Lolita Pille © Grasset & Fasquelle, 2004

Русский перевод © И. Стаф, «Издательство Corpus», 2009

 

Книга Лолиты Пий «Бабл-гам» выходит в «Издательстве Corpus» в конце декабря 2009 года.