Торжество «турецкого сценария»

Истолкования Ункиар-Искелессийского договора разнятся очень существенно. Для М.Н. Покровского, уверенного, что захват Босфора был единственной стратегической целью внешней политики Николая с самого начала, договор, естественно, выглядел поражением России. «Попытка захватить Босфор в качестве „друга", — писал он, — потерпела такую же неудачу, как и попытка овладеть им в качестве врага в 1829-м... Всё остальное было лишь тем барабанным боем, который замаскировывает отступление». Современный российский историк Н.С. Киняпина уверена в обратном. С её точки зрения, договор был «кульминацией дипломатических успехов России в XIX веке». Французский премьер Франсуа Гизо высказывал такую же точку зрения: «Санкт-Петербургский двор конвертировал свое преобладание в Константинополе в писаный закон, сделав Турцию своим официальным клиентом, а Черное море русским озером». Еще более серьезно оценил договор французский историк А. Дебидур, находя, что Ункиар Искелеси «формально поставил Турцию в вассальную зависимость от русской империи». Короче, для французов договор выглядел торжеством первого николаевского сценария.

С другой стороны, британский историк Гарольд Темперли писал, что в Лондоне новый договор прозвучал как разорвавшаяся бомба: «Это был истинно поворотный пункт в позиции английских политиков в отношении России. Он [договор] породил в Пальмерстоне фатальную ненависть к России» и в этом смысле даже стал «глубочайшей причиной Крымской войны». С точки зрения множественности сценариев, правы в этом споре были французы. В Англии, похоже, просто перепутали два совершенно разных стратегических проекта — «турецкий» и тот, что назвали мы сценарием «великого перелома» (время для которого наступит лишь два десятилетия спустя). Пальмерстон, как впоследствии и Покровский, принял умышленное затягивание вывода русской эскадры из Босфора (она действительно простояла там пять месяцев) за попытку захвата Константинополя и расчленения Турции. На самом деле уже то обстоятельство, что, оккупируя предместья Константинополя, Николай даже не попытался его захватить, свидетельствует о чем-то прямо противоположном. Ясно, что он не видел в этом ни малейшей надобности, поскольку установление русского протектората над империей султана шло, как ему казалось, в высшей степени успешно.

Другое дело, что английские политики были намного прагматичней «прагматичного» Николая. В отличие от него, они были уверены, что никакой эффективный контроль одной европейской державы над Оттоманской империей в принципе невозможен. Бунт Мегмета Али, захватившего на глазах у всей Европы Сирию, должен был, полагали они, сделать это очевидным даже для Николая. Потому-то просто не могли они поверить, что русский император на самом деле стремится к абсолютно эфемерной цели. И, естественно, подозревали его в коварных замыслах.

Иначе невозможно объяснить демонстративное заявление Пальмерстона после Ункиар Искелеси, что «британское правительство считает своим долгом любыми мерами противиться попытке России расчленить Турецкую империю». В действительности для такой интерпретации договор не давал ровно никаких оснований. Более того, явствовало из него, что Николай был полон решимости противиться расчленению Порты. Как раз это он только что и доказал, поставив свой флот на пути египетского вторжения. И если этого мало, то в следующем 1834 году он вывел свои войска из дунайских княжеств тоже.

Была, однако, другая, более серьезная причина, из-за которой европейские державы так рассердились на секретную статью в русско-турецком контракте. И выходила эта причина далеко за рамки Восточного вопроса. Тот же Дебидур объяснил её исчерпывающе. «Это соглашение делало Россию почти неуязвимой... Она была недоступна ни с суши, где достигнуть её можно было только пройдя Германию, ни со стороны Балтийского моря, пригодного для действий военного флота лишь незначительную часть года, а теперь не рисковала подвергнуться нападению и со стороны Черного моря. [Теперь] ей нечего было бояться, она могла позволить себе всё, по крайней мере, в отношении к Западу; таким образом политического равновесия в Европе более не существовало».

Чтобы всё это стало совершенно прозрачным для современного читателя, скажем так: в условиях 1830-х договор в Ункиар Искелеси был попыткой тогдашней сверхдержавы создать своего рода эквивалент национальной противоракетной обороны. На первый взгляд представляется это, как и в случае аналогичной попытки администрации Буша в США, чисто оборонительной акцией: в конце концов защищать свою страну — обязанность каждого правительства. Но в условиях, когда сверхдержава использует свое военное преимущество для того, чтобы стать неуязвимой, тогда как все остальные страны остаются уязвимыми, такая оборонительная акция начинает вдруг выглядеть совсем иначе.

Многие в России — и Нарочницкая, естественно, в первых рядах — сочли попытку сегодняшней сверхдержавы добиться «неуязвимости» несомненным свидетельством её агрессивных намерений. И право же, любопытно, как на 180 градусов меняется точка зрения той же Нарочницкой, едва речь заходит об аналогичной попытке тогдашней сверхдержавы. Она искренне возмущена тем, что Европа забила тревогу по поводу такого безобидного, оборонительного, «не нацеливающегося на обретение чьих-то территорий договора между двумя суверенными государствами». Возмущение Нарочницкой тем более забавно, что она сама признает: этот невинный договор создавал «перспективу превращения России в неуязвимую геополитическую силу», т.е. точно такого же преимущества, какого добивался для Америки президент Буш. Между тем, как объяснил нам американский же историк, «абсолютная неуязвимость одной державы означает столь же абсолютную уязвимость для всех других и ни при каких обстоятельствах не может она быть достигнута легитимным договором, только посредством завоевания».

Но вот что еще забавнее: Нарочницкая забывает сообщить читателю, что «геополитической неуязвимости» пыталась добиться тогда николаевская Россия, репутация которой в Европе была еще одиознее, если это возможно, нежели реноме бушевской Америки. По словам Тютчева, николаевскую Россию считали в Германии, как мы еще увидим, «людоедом XIX века». И если Пальмерстон, соблюдая дипломатический этикет, находил, что обязана Россия такой репутацией «отчасти личному характеру императора и отчасти своей правительственной системе», то Погодин был куда откровеннее.

«Народы ненавидят Россию, — писал он во время Крымской войны, — видят в ней главнейшее препятствие к их развитию и преуспеянию, злобствуют за её вмешательство в их дела... Составился легион общего мнения против России». Не Пальмерстон и не Гизо, говорил прозревший Погодин, а европейские народы ненавидели николаевскую Россию. Так могла ли, спрашивается, при таком положении дел не встревожить Европу попытка тогдашней сверхдержавы добиться еще и «геополитической неуязвимости»?

Продолжение следует