Ошибка или поражение?

Чем же кончился для Николая этот хитроумный гамбит, в котором, жертвуя протекторатом над Портой и «Союзом трех Дворов», попытался он закупорить революцию на крайнем Западе, изолировав Францию? Тут мнения опять расходятся. Как думает американский историк Дэвид Голдфранк, националисты в России хоть и радовались охлаждению Николая к Австрии, которую они, как мы помним, считали «живым трупом», находили тем не менее, что «царь уступил слишком много». А. Дебидур тоже полагает, что гамбит конца 1830-х был поражением Николая: «Способствуя в союзе с английским правительством унижению Франции, [Россия] некоторым образом сама себя одурачила. Она утратила выгоды, которые приобрела по договору в Ункиар Искелеси».

И — редчайший случай! — совершенно согласен был и с русскими националистами, и с французским истеблишментарным историком М.Н. Покровский: «Лондонская Конференция 1841 года положила конец исключительному протекторату России над Портой... Неприкосновенность Турции была гарантирована пятью великими державами; в случае новой опасности султану уже не было надобности прибегать к страшной для него помощи своего северного соседа. Напротив, он мог теперь обратиться к защите всех остальных держав против самой России. Мы знаем, что он и воспользовался этим в 1854 году: лондонские соглашения начала 40-х годов подготовляли Крымскую кампанию». Аналогичное мнение британского историка Марриота мы уже приводили.

Только Линкольн замечает в защиту царя, что «по крайней мере, по мнению Николая», дело закончилось вничью: «Ункиар-Искелессийский договор был заменен европейской гарантией, что южное побережье России по-прежнему защищено и её торговый флот имел безопасный доступ к западным портам». Линкольн прав в том смысле, что Николай, похоже, думал именно так. Во всяком случае он был уверен, что «Порта как страж проливов исполнит свои обязательства в отношении России безупречно». И когда в июне 1844 года царь прибыл с визитом в Англию, он все еще пытался, и даже в откровенно не джентльменской форме, реализовать, как мы помним, третью стратегию. «Я высоко ценю Англию, — говорил он собеседникам в Виндзорском дворце. — Но мне совершенно безразлично, что говорят обо мне французы, на них мне плевать». Итак, николаевский гамбит 1839-1841 годов закончился вничью?

Одно обстоятельство заставляет тем не менее усомниться как в вердикте историков, так и в суждении царя. В самом деле, все цитированные авторы настолько сфокусировали свои оценки этого гамбита на отношениях России и Порты, что каким-то образом упустили из виду генеральную цель внешней политики императора. Соответственно не заметили и не объяснили поэтому историки мучительные метания царя от одного внешнеполитического сценария к другому. Можно ли, однако, оценить его внешнюю политику, не принимая во внимание ни её главную цель, ни меняющиеся способы её достижения?

Для меня это все равно, как если бы сегодняшние обозреватели оценивали успех или неудачу борьбы американских президентов с международным терроризмом, сфокусировавшись исключительно на их политике в отношении, скажем, Ирака. Ведь сама по себе смена внешнеполитических сценариев свидетельствует, что царь и сам не был удовлетворен результатами своей политики. Даже то, что историки рассматривают как высшую точку его успеха — договоры в Адрианополе и в Ункиар Искелеси — представлялось ему столь же неудовлетворительными, как и гамбит 1839-1841 годов. И самое главное, не заметили историки, что у царя были все основания так думать. Попробую объяснить, почему.

Ключи не от той двери

Еще в деле декабристов у себя дома он правильно понял, что, поскольку в основе революции лежат крамольные идеи, то свести борьбу с ней к одной лишь военно-полицейской операции невозможно. И комплексу мер, которые он в связи с этим предпринял, нельзя отказать в последовательности. Во-первых, он скомпрометировал декабристов, изобразив их не идейными борцами, а цареубийцами, уголовниками. Во-вторых, он их жестоко наказал, напугав тем самым либеральную интеллигенцию, «декабристов без декабря». В-третьих, он, как мы помним, обманул эту интеллигенцию, представив себя прагматиком и реформатором, новым, либеральным Петром. В-четвертых, он отрезал потенциальных мятежников от источника вдохновлявших их идей, от Европы. В-пятых, наконец — и это самое главное, — он противопоставил либеральным идеям своего рода контридеологию, обещавшую стране стабильность, которая выглядела особенно эффектно на фоне, как многие тогда думали, бьющейся в предсмертной агонии Европы.

И дома это сработало. По крайней мере, на время. Но в Европе-то, в гнезде международной революции, вся эта хитроумная тактика была заведомо непригодна. Для победы над её идеями нужны были какие-то другие, более приемлемые для европейцев идеи. Конкурировали тогда в Европе идеи либерализма, национализма и социализма. Современные Николаю европейские политики умели, как правило, манипулировать противоречиями между этими идеями, натравливая, например, либералов на социалистов или националистов на либералов. Но Николай ничего этого сделать не мог: ему-то все эти идеи были одинаково чужды. А вдохновлявшая его архаика имперского национализма и легитимизма была чужда Европе. Единственное, таким образом, что мог он противопоставить международной революции, была та самая военно-полицейская операция, которую счел он решительно недостаточной дома. И что, спрашивается, мог в этом изменить даже самый успешный протекторат над Блистательной Портой?

Вот почему не мог Николай не чувствовать себя посторонним, беспомощным в непонятной и угрожающей европейской среде. У нас есть все основания думать, что он и сам об этом подозревал. В конце концов был же у него российский опыт подавления революции и знал же он, что одной силы для этого мало. Тем более, что император был информирован о революционных идеях несопоставимо лучше любого европейского монарха. По словам Линкольна, «Николай инструктировал своих послов на Западе не ослаблять бдительности по отношению к малейшим признакам революционных настроений и включать в свои депеши комментарии о революционном движении». Конечно, качество этой информации было порою анекдотически низким. Похоже, большинство послов толком не понимало, чего от них хотят. Достаточно вспомнить, скажем, что основываясь именно на посольских депешах, Николай зачислил в революционеры восточного деспота Мегмета Али. И даже не имевшие ничего общего с революцией бунты черногорских и боснийских крестьян против турок казались ему последствием «французской и польской пропаганды, прикрывающейся личиной славянства».

Отсюда, от этого болезненного внимания к тревожившим его европейским идеям и происходило, надо полагать, то постоянное беспокойство, которое заставляло царя беспрерывно менять свои внешнеполитические сценарии. Все они должны были казаться ему ключами не от той двери, если можно так выразиться. А других ключей у него не было. И быть не могло. Окончательно ясным должно было это стать для него, когда час революции и впрямь пробил и обнаружилось вдруг, что четверть века тщательной и дорогостоящей подготовки к ристалищу, на котором он всю жизнь мечтал сразиться со всемирным злом, оказалась попросту выброшенной на ветер. В роковом для его мечты 1848-м он был еще менее готов к главному сражению своей жизни, чем в 1825-м.

Все его маневры, все стратегии, все наступления и гамбиты были, как вдруг выяснилось, одинаково несущественны перед лицом крушения генерального замысла всего его царствования. По этой причине, в отличие от всех цитированных авторов, я не готов счесть Лондонскую Конвенцию 1841 года ни поражением Николая, ни ничьей в его внешнеполитических играх. В ретроспективе всей внешней политики России за первую четверть века его правления Лондонская Конвенция ровным счетом ничего не изменила. Ибо вся его политика была, перефразируя Буле де ла Мёрта, больше, чем поражением. Она была ошибкой. Еще одной нелепой «недостройкой» этого нелепого царствования.

Продолжение следует