Стереотип

И потому если что-то и могло кардинально изменить политику императора, то лишь его бессилие сколько-нибудь существенно повлиять на ход европейских событий в революционном 1848-м. Именно это очевидное даже для него самого бессилие и заставило его, я думаю, навсегда расстаться с мечтой о победе над международной революцией, равно как и с притязанием на титул Агамемнона Европы. В отличие от Александра, изгнавшего своего противника на остров Св. Елены, Николай оказался вполне периферийным игроком в бурных событиях, перевернувших Европу вверх дном в конце 40-х годов. И никакой надежды выдвинуться в ней на первый план у него больше не было — не только в качестве вождя контрреволюции, но и в качестве жандарма Европы.

Именно поэтому не могу я согласиться с широко распространенной, можно сказать, общепринятой в историографии легендой о том, что именно 1848 год сделал Россию «вершительницей судеб Европы», а Николая её жандармом. Едва ли нужно подробно доказывать власть этой легенды над умами историков. Достаточно и того, что даже такие антагонисты, как М.Н. Покровский и Брюс Линкольн, не только без колебаний её признавали, но даже строили свой аргумент по поводу неё совершенно одинаковым образом.

Вот как выглядит он у Линкольна: «Если Николая рассматривали как жандарма Европы в 1848 году и его империю как бастион порядка и спокойствия, то был лишь фасад, который скоро будет разоблачен победами союзных армий в Крыму». А вот как аргументирует свою позицию Покровский, ссылаясь на анонимного немецкого автора, писавшего в 1849-м в таком духе: «Когда я был молод, над европейским материком господствовал Наполеон. Теперь, по-видимому, русский император занял место Наполеона и будет, по крайней мере, в продолжении нескольких лет предписывать законы Европе». Покровский комментировал: «Достаточно было четырех лет, чтобы изобличить малодушие этих страхов и показать, что могущественная Россия, вершительница судеб Европы, больше, чем когда-либо, была „великим обманом“». Покровский цитирует выражение другого современника лорда Пальмерстона «the great humbug», которое правильнее, наверное, перевести как «большое надувательство».

Как бы то ни было, оба антагониста говорят в сущности одно и то же: роковую ошибку Николай совершил именно в преддверии Крымской катастрофы. И совершил он её потому, что после событий 1848-го настолько вошел в роль вершителя европейских судеб и настолько закружилась у него голова от своего всемогущества, что он зарвался, потерял чувство реальности и решил, что может, наконец, позволить себе бросить вызов перепуганной Европе, захватив Константинополь. Так гласит стереотип.

Между тем поведение Николая в кризисе 1848-го, когда он впервые всерьез столкнулся с европейской революцией, заставляет усомниться в этом стереотипном объяснении. Ибо отнюдь не во всемогуществе убедило царя это столкновение, а, как раз напротив, в совершенном его бессилии совладать с грозной и непонятной ему стихией. Именно в результате этого глубочайшего разочарования и понял он, наконец, всю химеричность генеральной цели, вдохновлявшей его на протяжении первой четверти века царствования.

Но поскольку, в отличие от американских президентов, Николаю не предстояло переизбираться на второй срок, он попросту отказался от мысли о триумфе над международной революцией, уступив «православно-славянскому» соблазну, оказавшемуся в результате новой генеральной целью его внешней политики. В моих терминах место старого «турецкого» сценария занял проект, который и назвали мы сценарием «великого перелома», включавший, как мы помним, изгнание Турции из Европы во имя славянского дела. Только приняв такое допущение, сможем мы понять, почему именно в начале 1850-х стал он вдруг «с благоволением» прислушиваться к идеям Погодина, которых раньше и на дух не переносил, считая их как мы помним, «последствием французской и польской пропаганды, прикрывающейся личиной славянства».

Более того, без такого допущения оказалось бы совершенно непонятно, почему именно в это время Николай «вдруг твердо решил, — как замечает американский историк, — изгнать на этот раз турок из Европы — либо совместно с другими державами, либо самостоятельно, либо дипломатическим путем, либо военным, — лишь бы это обеспечило ему суверенитет над славянским населением Порты». Историк продолжает саркастически: «Его Императорское Величество в Санкт-Петербурге пожелал распространить благодеяния своего просвещенного правления на православных единоверцев в Турции именно в момент, когда султан даровал им равные права со всеми другими своими подданными».

Короче говоря, с моей точки зрения, роковой поворот во внешней политике Николая произошел вовсе не в преддверии Крымской катастрофы, как гласит стереотип, а именно после революции 1848-1849 годов, когда он якобы чувствовал себя на вершине силы и славы. Это я и попробую сейчас показать.

Прорехи стереотипа

Опирается стереотип, между прочим, и на легенду о бравом приказе Николая на придворном балу 22 февраля 1848 года при получении известия о революции в Париже: «Седлайте коней, господа офицеры! Во Франции объявлена республика!» Грозный приказ, напечатанный 3 августа в «Новой Рейнской газете», облетел в исходе этого бурного лета всю Европу. И никто почему-то не обратил внимания, что к этому времени николаевские господа офицеры седлали своих коней уже почти полгода и никаких следов их присутствия в Европе всё еще не обнаруживалось. Так был ли приказ-то?

Автор официальной биографии Николая Н. Шильдер полагал, что сочинил эту историю задним числом Гримм, биограф императрицы Александры Федоровны. Нет ничего похожего и в «Записках» присутствовавшего на балу барона Корфа, несмотря даже на то, что Модест Андреевич был большим любителем театральных эффектов. Ему, между прочим, принадлежит знаменитое выражение «Николай был почти идеальным правителем для России». (В этом смысле Корф может, наверное, считаться самым известным предшественником нынешних «восстановителей баланса»). Зато есть прямо противоположное заявление царя, сделанное в тот же день перед командирами его гвардии, о котором как раз и рассказал нам Корф: «Я даю вам слово, что ни одна капля русской крови не будет пролита из-за этих ничтожных французов».

Проблема тут вовсе не том, что напугавший Европу приказ императора почти наверняка был апокрифом. Его поведение в последнюю неделю февраля давало, как мы еще увидим, все основания для такой легенды. Потому, надо полагать, она и прижилась. Интересно тут другое. Сопоставив этот легендарный приказ с заявлением Николая перед гвардейцами, мы тотчас увидим, как отчаянно боролся в его сознании воинственный задор, требовавший немедленных наступательных действий против революции, со странным нежеланием ответить на вызов, которого ждал он больше 20 лет. Чем объяснялось это нежелание, ясно стало две недели спустя, когда царь вдруг распорядился срочно «приводить [пограничные] крепости в оборонительное положение...Брест палисадировать», предупреждая своего главнокомандующего князя Паскевича, что «поздно будет о сём думать, когда неприятель будет на носу».

Какой неприятель? Каким образом может он оказаться у нас «на носу» всего через две недели после того, как Николай якобы скомандовал господам офицерам седлать коней и идти на Рейн обуздывать этих «ничтожных французов», в очередной раз затеявших у себя республику? Похоже, что царь был просто напуган. И страх этот, явно преувеличенный, гротескный, держался в его сознании долго. Даже в конце июня он все еще внушал Паскевичу, что «при оборонительной войне по всем вероятиям... значительный отпор наш будет на берегах Вислы». Не на Рейне, значит, предстояло сражаться с революцией, как планировал император в конце февраля, а на Висле, в пределах Российской империи?

Скрупулезный анализ его переписки весной и летом 1848 года привел советского историка А.С. Нифонтова к неожиданному выводу, что «Николай Павлович действительно боялся нападения со стороны Пруссии, Австрии и даже Франции». Так похож, скажите, на жандарма Европы человек, уходивший от революции в глухую защиту и утешавший себя лишь одним: «хлопот в самой Германии столько... что не понять, чтоб им достало силы на какое-либо предприятие против нас» И мог ли столь шокирующий страх перед нападением революции на Россию пройти для него даром?

Еще ярче, однако, свидетельствует об этой драматической борьбе в сознании Николая между преследовавшей его всю жизнь мечтой и жестоким, почти первобытным, страхом перед революцией известный эпизод с совсем уже не легендарным Манифестом 14 марта и почти немедленным его опровержением. Манифест был, нет слов, удивительный:

«По заветному примеру православных наших предков, призвав в помощь Бога Всемогущего, мы готовы встретить врагов наших, где 6 они ни предстали. Мы удостоверены, что древний наш возглас „За веру, царя и отечество!“ и ныне предукажет нам путь к победе. С нами Бог! Разумейте языци и покоряйтесь, яко с нами Бог!»

Перед нами нечто совершенно непохожее на современный Николаю дипломатический язык. Царь заговорил вдруг архаическим языком московитского фундаментализма, неожиданно всплывшим из глубин подсознания в минуту величайшего возбуждения. Каких врагов намеревался он встретить, когда никто не объявлял войну России и она никому не объявляла, и главное, даже не собиралась объявлять? Только в ситуации крестового похода могла прорваться в правительственной декларации средневековая угроза покорить неизвестных «языцев». Неудивительно, что в Европе произвел манифест, по словам В.И. Панаева, «самое неприятное и враждебное нам впечатление».

Но то в Европе. Там, объясняет своему читателю Линкольн, такой «пронзительный клич на архаическом языке, призывающий русских к священной войне в ситуации, когда никто не собирался на них нападать, действительно мог показаться странным». Другое дело, говорит он, Россия. Здесь «язык, употребленный Николаем, был вполне в духе Официальной Народности, ценностям которой русское общество было тогда предано, и мог рассчитывать на то, чтоб вызвать благодарный отклик в русских сердцах».

Воля ваша, но мне кажется, что это немножко чересчур даже для «восстановителя баланса». В конце концов и в николаевские времена не все в России, извините, лаптем щи хлебали. И если возрождение московитского фундаментализма произвело неприятное впечатление в Европе, то столь же неприятное впечатление должно оно было произвести и в Петербурге. Даже глубоко преданный самодержцу человек, барон Корф, и тот записывал (конечно, для личного пользования), что «Манифест 14 марта не способствовал успокоению умов. Одни видели в нем воззвание к войне, следственно, начало войны, другие — начало беспокойств и смут уже и внутри самой России».

Мало того, Манифест, по-видимому, вызвал недовольство и среди тех, кого А.Е. Пресняков описывал как «личную дружину членов государевой свиты, которая становилась „опричниной" Николая», включая и руководителей III отделения. Иначе едва ли возможно объяснить, почему неделю спустя Нессельроде выступил с официальным комментарием к Манифесту, слишком уж похожим на извинение за его воинственный тон.

Понятно, что вице-канцлер никогда не решился бы публично опровергать автора Манифеста, не будь на то воля самого автора. Надо полагать, III отделение, перлюстрировавшее переписку и подслушивавшее разговоры в обществе, умудрилось оперативно, за неделю собрать достаточно отрицательных отзывов, чтобы убедить Николая, что «пронзительный клич на архаическом языке» резко оттолкнул русское общество. Пора было бить отбой.

Впрочем и здесь Линкольн постарался как-то выгородить императора, утверждая, что Манифест был вовсе не объявлением священной войны неизвестным «языцам», но всего лишь обыкновенной дипломатической декларацией в защиту русского имени и нерушимости российских границ. И комментарий Нессельроде, якобы, «лишь подчеркнул это с еще большей силой». Конечно, понадобилось Линкольну так усечь цитату из комментария, что смысл его стал попросту невнятным. На самом деле был он вполне прозрачен. Судите сами: «Ни в Германии, ни во Франции Россия не намерена вмешиваться в правительственные преобразования, которые уже совершились или же могут еще последовать. Россия не помышляет о нападении, она желает мира, нужного ей, чтобы спокойно заниматься развитием внутреннего своего благосостояния».

Никакого, как видите, московитского языка. Никаких угроз в адрес «языцев». Не только не собирается Россия кого бы то ни было «покорять», но даже и вмешиваться в правительственные преобразования (читай: в революцию) не имеет ни малейшего намерения. Но если так, то чему же призывались в Манифесте покоряться «языци»? Впрочем, читателю решать, подчеркивал ли комментарий вызывающий тон Манифеста или извинялся за него.

Важно для нас здесь, однако, что шок, который пережил весною и летом 1848-го Николай, был, похоже, действительно глубоким. И не мог такой мощи шок пройти для него бесследно. Но мы забежали вперед. Вот как всё начиналось.

Продолжение следует