Все записи
20:36  /  1.12.18

559просмотров

Александр Янов: СПОР О "ВЕЧНОМ" САМОДЕРЖАВИИ: От Грозного до Путина. Глава 22 "Опричнина" (окончание)

+T -
Поделиться:

МИЛИТАРИСТСКАЯ АПОЛОГИЯ ОПРИЧНИНЫ

Но главным для вождя было все же не крепостничество и даже не террор. То были лишь средства. Цель, как и у Грозного, состояла в превращении страны в колонию военно-промышленного комплекса, в инструмент "першего государствования". Именно это − главное − и следовало надлежащим образом легитимизировать национальной традицией. При всем своем невежестве в русской истории Сталин интуитивно выделил из множества русских царей своих предшественников. И они − какое совпадение! − оказались теми же, чей подвиг, по мнению Ломоносова (в эпоху первого "историографического кошмара"), сделал возможным, "чтоб россов целый мир страшился".          

И ценил их Сталин откровенно за одно и то же − за долгие, затянувшиеся на целые поколения войны. Малюту Скуратова, этого средневекового Берию, он назвал − случайно ли? − "крупным русским военачальником, героически павшим в борьбе с Ливонией".[1] Петра ценил лишь за то, что царь "лихорадочно строил заводы и фабрики для снабжения армии и усиления обороны страны". [2]

Однако у Сталина было все же много других дел, кроме партизанских набегов на русскую историю. И потом − после энтузиазма, с которым подведомственные ему историки оправдали и "борьбу с изменой", и крепостничество, и террор − не было уже у него ни малейшего сомнения, что справятся они и с главным его заданием: с милитаристской апологией опричнины. Что ж, историки оправдали доверие вождя.

Одним из первых осознавших этот патриотический долг был П.А. Садиков, крупнейший исследователь опричнины (на работах которого Платонов, собственно, и построил свою злополучную гипотезу, оказавшуюся, как мы помним, впоследствии "сплошным недоразумением"). В каноническую платоновскую конструкцию он внес совсем новую − милитаристскую − ноту. По его мнению, "врезавшись клином в толщу московской территории, государев удел должен был по мысли Грозного не только явиться средством для решительной борьбы с феодальными князьями и боярством путем перетасовки их земельных владений, но и организующим ядром в создании возможностей для борьбы против врагов на внешнем фронте".[3]

Таким образом, опричнина перерастала провинциальные внутриполитические задачи, на анализе которых десятилетиями концентрировались русские историки. Теперь она связывалась непосредственно с функцией "борьбы на внешнем фронте". У нее обнаружилась совсем новая, раньше как-то остававшаяся в тени роль − мобилизационная. Недаром Виппер так комментирует это открытие Садикова: "Если с легкой руки ворчунов княжеской и боярской оппозиции историки XIX века любили говорить о беспорядочном ограблении Иваном Грозным и его опричниками всего Замосковного края, то историк нашего времени противопоставляет этим голословным утверждениям документально обоснованные факты, которые показывают конструктивную работу, совершавшуюся в пределах опричной территории". [4]

И конструктивность этой работы Виппер видит уже не в разгроме "княжат", как Платонов, и не в "классовой борьбе", как Покровский (классовая борьба полностью подменена у него борьбой с изменой), а в том, что Грозный начал превращение страны в "военную монархию". Поэтому и опричнина была для него, прежде всего, "мерой военно-организационного характера".[5]

Как ни парадоксально, но тут я вполне со своими оппонентами согласен. Они правы. Опричнина действительно была орудием, школой и лабораторией тотальной милитаризации страны. И что бы ни думали о происхождении русской государственности западные и отечественные "деспотисты", Грозный и впрямь был родоначальником этой мобилизационной политической системы, известной в истории под именем самодержавия.

Единственное, в чем не согласен я с Виппером, Садиковым или Полосиным (и, добавим в скобках, с Тириаром), это в оценке прославляемой ими системы. Перманентная и тотальная милитаризация страны, которая кажется им достоинством России, представляется мне ее историческим несчастьем. Как бы то ни было, однако, едва примем мы их точку зрения, совсем другой смысл обретает сама концепция Ливонской войны, во имя которой предпринималась самодержавная трансформация страны.

Конечно, и основоположники "аграрной школы" (так же, как и их предшественники-"государственники") стояли в стратегическом споре царя с Правительством компромисса на стороне царя.  Платонов писал, что "время звало Москву на Запад, к морским берегам, и Грозный не упустил момента предъявить свои претензии на часть ливонского наследства".[6]  Покровский заметил, что "террор опричнины может быть понят только в связи с неудачами Ливонской войны".[7] Однако и война и террор были для них лишь элементами великого "аграрного переворота". Для "милитаристов" сам аграрный переворот оказался, как видим, элементом войны.

Для П.А. Садикова даже "образование опричного корпуса" находилось в прямой "зависимости от условий военной обороны". Более того, цитируя свидетельства очевидцев, он подчеркивает, что помещики были гораздо худшими хозяевами земли, чем бояре: "малое умение опричников справиться с ведением хозяйства в их новых поместьях" приводило к тому, что "огромные имущества были разрушены и расхищены так быстро, как будто бы прошел неприятель".[8]Тут уже и речи, как видим, нет о самом важном для "аграрной школы", о том, что помещик выигрывал экономическую конкуренцию с боярином и поэтому, экспроприируя боярина-вотчинника, опричнина шла по пути естественного экономического прогресса, как думал Покровский. Для "милитаристов" опричнина была лишь "мерой, необходимой для успешного ведения войны".[9]И для этого они готовы были пожертвовать чем угодно, включая "экономический прогресс".

Но зато и война переставала для них быть прозаической завоевательной авантюрой, простой претензией на "часть ливонского наследства", как для Платонова[10], или "войной из-за торговых путей, т.е. косвенно из-за рынков", как для Покровского.[11] Она становилось Войной с большой буквы, крестовым походом, сакральным подвигом, обретала черты судьбоносного предприятия – исторического, чтоб не сказать мистического значения. "Во второй половине 1560-х Россия решала сложные вопросы внешней политики, − пишет Полосин − это было время, когда борьба за Литву, Украину и Белоруссию стала особенно острой. Это было время, когда решался вопрос о Ливонском королевстве. Это было время, когда Ватикан перешел в наступление. Из-за спины польского короля и архиепископа Рижского постоянно выглядывала фигура римского папы, закрывшего Тридентский собор для того, чтоб энергичнее развернуть наступление католичества. Под угрозой были не только Латвия и Литва, под угрозой оказались Украина и Белоруссия... Грозный с полным к тому основанием считал Ватикан своим основным врагом и не без намека на папские ордена была организована опричнина".[12]

Где уж тут думать о крымской угрозе, как наивный Карамзин, или о борьбе с каким-то "аристократическим персоналом", как Ключевский, или даже с "классом княжат", как полагал теперь уже безнадежно отсталый Платонов, когда речь шла  об  отпоре всей "латинской" Европе и собственной грудью защищала Москва в Ливонской войне Украину и Белоруссию, не говоря уже о Латвии и Литве? Разворачивался всемирный католический заговор. Вся религиозная война в Европе, вся Контрреформация направлена, оказывается, была вовсе не против европейского протестантизма, а против России. И Москва каким-то образом оказалась единственной силой, способной этому заговору противостоять.

Вот ведь что получается: пытаясь захватить Ливонию, царь Иван исполнял уже не только патриотический долг, но и своего рода великую религиозно-политическую миссию. Из тривиального средневекового гангстера, пытавшегося ухватить, что плохо лежало, превращался он вдруг в благородного православного крестоносца, "в одного из крупнейших", по словам Виппера, "политических и военных деятелей европейской истории XVI века".[13] Он спасал Восточную Европу от католического потопа, как в свое время спасла ее однажды Русь от потопа монгольского. Вот когда начинают по-настоящему вырисовываться перед нами контуры главного задания тов. И.В. Сталина русской историографии или, говоря шире, социального заказа, пронизавшего самый дух сталинской эпохи.                          

 ДУХ ЭПОХИ

Если бы понадобилось нам дополнительное доказательство этой удивительной переклички двух опричнин, разделенных четырьмя столетиями, то вот оно перед нами. Авторам милитаристской апологии удалось то, что оказалось недостижимым для всех их предшественников, о чем так и не догадались ни "государственники", ни "аграрники". Полосин и Виппер точно уловили то, что казалось до той страшной поры неуловимым, - самый дух эпохи Грозного. И удалось это им лишь потому, что так глубоко и беззаветно прониклись они духом собственной эпохи. В этом главное, неотразимое, я думаю, доказательство интимного родства обеих опричнин.

Если отвлечься на минуту от великолепной риторики Кавелина, вдохновившей поколения "государственников", то право же немыслимо себе представить, чтоб Грозный всерьез руководился скучнейшей задачей преодоления  родового строя в политическом развитии страны. Еще менее правдоподобно, чтоб хоть сколько-нибудь его интересовали успехи помещика как "прогрессивного экономического типа" в борьбе против "реакционного боярства".

Но в том, что "першее государствование", т.е. на современном языке сверхдержавность, мировое первенство Москвы действительно вдохновляло царя до сердечного трепета, едва ли может быть сомнение. И тому, что именно с этим его страшным вожделением связаны и борьба с "изменой", и террор, и тем более "поворот на Германы", документальных свидетельств хоть отбавляй. Приглядимся же к ним.

"Заносчивость и капризы Грозного, - читаем у Виппера, - стали отражаться в официальных нотах, посылавшихся иностранным державам, как только он сам начал заправлять политикой. В дипломатической переписке с Данией появление Ивана IV во главе  дел ознаменовалось поразительным случаем. Со времени Ивана III московские государи называли датского короля братом своим, и вдруг в 1558 г. Шуйский и бояре находят нужным упрекнуть короля за то, что он именует "такого православного царя всея Руси, самодержца братом; и преж того такой ссылки не было"... Бояре заведомо говорят неправду; конечно, в Москве ничего не запамятовали, ни в чем не сбились, "а просто царь решил переменить тон с Данией и вести себя с ней более высокомерно".[14] Между тем Дания была тогда великой державой, и Москва позарез нуждалась в ней в качестве союзницы. Проблема в другом: в свете того, что происходило дальше, эпизод, описанный Виппером, нисколько не выглядит "поразительным".

Два года спустя, в разгар Ливонской эпопеи, когда дипломатические усилия Москвы по логике вещей должны были сосредоточиться на том, чтобы не допустить вмешательства Швеции на стороне ее врагов, Грозный вдруг насмерть разругался со шведским королем. И по той же причине: Густав возымел нечестивое желание именовать его в посольских грамотах братом. Мыслимо ли было такое стерпеть, если "нам цесарь римский брат и иные великие государи, а тебе тем братом называтися невозможно, потому что свейская земля тех государств честью ниже".[15] Швеция, естественно, оскорбилась, вмешалась в войну на стороне антирусской коалиции и отняла Москвы балтийское побережье, то самое, что пришлось впоследствии Петру отвоевывать большой кровью.

Но в послании шведу подразумевалось, по крайней мере, что существуют – и помимо цесаря римского – еще какие-то "иные великие государи", своего рода "Большая восьмерка" средневекового мира, державный клуб, если хотите, членам которой "дозволено называть нас братом". В спорах начала 1570-х становится ясно, что и этот клуб – фикция. Число возможных кандидатов в братья стремительно сокращается до двух: того же цесаря да турецкого султана, которые "во всех королевствах першие государи". Подобно мопассановскому Дюруа, царь, как видим, рвется в высшее державное общество. Он "сносится братством" лишь "с першими государями", а с "иными великими" ему это уже неподобно.

В 1572 году, когда встал вопрос о кандидатуре на польский престол царевича Федора, в послании царя полякам проскальзывает, однако, намек, что он не прочь бы вытолкнуть из узкого круга "перших" уже и самого цесаря римского: "Знаем, что цесарь и король французский присылали к вам, но нам это не пример, потому что кроме нас да турецкого султана ни в одном государстве нет государя, которого бы род царствовал непрерывно через двести лет; потому они и выпрашивают себе почести, а мы от государства господари,  начавши от Августа кесаря из начала веков, и всем людям это ведомо".[16] В ответ теперь уже и поляки присоединились к антирусской коалиции и отняли у Москвы сто ливонских городов, да еще и пять русских в придачу.

И в самом деле, коли уж на то пошло, что такое этот цесарь римский, как не простая выборная должность, как не "урядник" собственных вассалов? На исходе 70-х султан турецкий остался единственным, как видим, кому дозволялось сноситься с нами братством, да и то не безоговорочно, ибо уже в силу своего басурманства никак не мог быть он причастен к "началу веков", не говоря уже об Августе кесаре.

А уж о прочей коронованной шпане, о польском Стефане Батории, совсем еще недавно жалком воеводе, об английской Елизавете, которая "как есть пошлая девица", о шведском Густаве, который, когда приезжали с товаром торговые люди, самолично, надев рукавицы, сало и воск "за простого человека опытом пытал", а туда же, в братья к нам набивается, обо всех этих "урядниках" – венгерских ли, молдавских или французских, что толковать, если мы и самому, коли угодно, Августу кесарю не уступим?

Я ничуть не преувеличиваю. Именно таким языком заговорили вдруг московские дипломаты в конце жизни Грозного, на пороге капитуляции: "Хотя бы и Рим старой, и Рим новой, царствующий град Византия, начали прикладываться к государю нашему, и государю свое государство московское как мочно под которое государство поступитися?" [17]

И чем больнее унижала его жизнь, чем бледнее становилась в свете беспощадной реальности призрачная звезда его величия, тем круче его заносило. И утверждал он уже перед смертью, что "Божиим милосердием никоторое государство нам высоко не бывало".[18] Происходила странная аберрация. Психологическая установка оказалась могущественнее действительности – и человек потерял способность ощущать политическую реальность. Вспомните, в родном Новгороде Грозный вел себя, как чужеземный завоеватель, а чужеземных государей третировал, как родных бояр: все рабы и рабы – и никого больше, кроме рабов.

[1] Н. Черкасов. Цит. соч., с.35.

[2] И.В. Сталин. Вопросы ленинизма, изд.9, с. 359.

[3] Цит. по: Р.Ю. Виппер, с. 123.

[4]Там же.

[5]Цит. по: Р.Ю. Виппер, с. 75.

[6] С.Ф. Платонов. Иван Грозный, с.105

[7] М.Н. Покровский. Цит. соч., т. 1, с. 302.

[8] П.А. Садиков. Очерки по истории опричнины, М.-Л., 1950, с. 113.

[9] Р.Ю. Виппер. Цит. соч., с. 123.

[10] С.Ф. Платонов. Цит. соч., с. 105.

[11] М.Н. Покровский. Цит. соч., т. 1, с. 319.

[12] И.И. Полосин. Цит. соч., с. 137.

[13] Р.Ю. Виппер. Цит. соч., с. 174.

 

[14] Р.Ю. Виппер. Цит. соч.,  с. 130.

[15] М. Я. Дьяконов. Власть московских государей, СПб., 1889, с. 151.

[16] М. Я. Дьяконов. Цит. соч., с.151.

[17]Там же.

[18]Там же.