Все записи
МОЙ ВЫБОР 06:21  /  24.07.20

303просмотра

«Где место России в истории?»: загадка Доналда Треголда Глава 10

+T -
Поделиться:

В ЧЕМ НЕПРАВ ПЕТР СТРУВЕ?

«Если европейской традиции, или тенденции, не было, если история страны – история «тысячелетнего рабства» или унаследованного от монголов и ставшего русским генетическим кодом «ордынства», то в отечественном прошлом нам с с вами опереться не на что. Тогда наше историческое сознание обречено быть исключительно негативистским. А это значит, что тогда у нас нет в стране своего прошлого, а, следовательно, нет и будущего» .

                                                                                                                      И.М. Клямкин. 2010 г.

Петр Бернгардович Струве исходил из того же постулата, что и Игорь Моисеевич Клямкин, высказывание которого я вынес в эпиграф этой главы: без свободного. прошлого под вопросом свободное будущее России. Великие культурные державы не начинаются с нуля. Разница лишь хронологическая: Струве был уверен, как принято было в его время, что «европейской сделал Россию Петр», а Клямкин – что Екатерина.

Но поскольку в 1918 году, когда писал он свою знаменитую историческую статью для сборника «Из глубины», настроен был Струве трагически, решил он, что петровская традиция оказалась разрушенной -- задолго до большевистской революции (иначе, мол, не похоронили бы ее окончательно большевики). И назвал дату, когда именно была она разрушена – 25 февраля 1730 года.

В этот день Анна Иоанновна на глазах у потрясенного шляхетства разорвала «Кондиции» Верховного Тайного совета (по сути, Конституцию послепетровской России). Я подробно описал этот эпизод в книге «Тень Грозного царя» (Москва, 1997) и не место его здесь повторять. Скажу лишь, что Струве и прав и неправ (точно так же замечу в скобках, как и Клямкин, который относит начало европейской традиции/тенденции России туда же примерно, куда относит его Пайпс, -- вспомните в этой связи примечательную историю о «Совете взаимодействия» в Вводной главе. Но я о Струве).

Прав он в том, что обычная в России после диктатуры оттепель и впрямь бушевала в стране практически с момента смерти Петра, но между 19 января, когда внезапно умер и Петр II и началось междуцарствие, и 25 февраля 1730-го оттепель эта отчетливо переросла в ситуацию «прорыва», т.е. политической революции. Послепетровское поколение, так же, как столетие спустя декабристы, повернулось против самовластья. «Русские, - доносил в Париж французский резидент Маньян, - опасаются самовластного правления, которое может повторяться до тех пор, пока государи будут неограниченны, и вследствие этого готовы уничтожить самодержавие».

Подтверждая это наблюдение, доносил в Мадрид испанский посол герцог де Лирия: «Русские намерены считать царицу лицом, которому они отдают корону как бы на хранение, чтобы в продолжение ее жизни составить свой план управления на будущее. Твердо решившись на это, они имеют три идеи об управлении, о которых еще не согласились: первая – следовать примеру Англии, где король ничего не может делать без парламента; вторая – взять пример с управления Польши, имея выборного монарха; и третья – учредить республику по всей форме, без монархии. Какой из этих трех идей они будут следовать, еще неизвестно».

На самом деле, как мы теперь знаем, не три, а тринадцать проектов Конституции циркулировали в Москве в том роковом месяце. В том-то и была беда этого, по сути, декабристского поколения дворянских конституционалистов, неожиданно для самого себя вышедшего на политическую арену за столетие до декабристов. Не доверяли друг другу, не смогли договориться.

Но не причины их поражения нас здесь, в отличие от Струве, занимают: понятно, что самодержавие не лучшая школа для либеральной политики. Занимает нас само это почти невероятное явление антисамодержавной элиты в стране, едва очнувшейся от кошмара самовластья. Это ведь все «птенцы гнезда Петрова», участники и продолжатели его «прорыва в Европу», почувствовавшие вдруг, как сказал один из них (читатель, я надеюсь, помнит), что «сей монарх научил нас узнавать, что и мы люди». Подразумевалось, надо полагать, что коли уж мы теперь европейцы, то и жить нам положено, как в Европе, - без самовластья.

Так или иначе, одно бесспорно: это была яркая манифестация русского европеизма и, к сведению сторонников Пайпса (и Клямкина), куда более радикальная, чем во времена Екатерины, которым они приписывает его начало. Неправ Струве в другом. В том, что, будь даже европеизм привнесен в Россию Петром, как он думал (не говоря уже об Екатерине), все равно получалось у него, что европеизм БЫЛ ПРИВНЕСЕН В НЕЕ ИЗВНЕ из чуждой ей Европы. И нечего было ему возразить против яростной контратаки славянофилов и чуть позже евразийцев, утверждавших, что принципиально ЧУЖД этот поздний европеизм исконной, московитской, а по мнению евразийцев, и вовсе ордынской русской государственности. Другими словами, что европеизм этот, не более, чем чужеродный нарост на ней. И, разрушив петровскую Россию, большевистская революция лишь кроваво отторгла этот двухвековой искуственный нарост, вернув тем самым Россию к ее исконным корням. Во всяком случае, никакого тектонического сдвига, породившего полуазиатское самодержавие, в русской государственности, настаивали они, не произошло – ни при Петре, ни тем более при Екатерине.

Короче, неправ Струве в том, что произвольно вырвал эпизод 25 февраля 1730 года из контекста русской истории. Между тем, копни он глубже (даже в рамках доступных исторической науке его времени) нашел бы он в русской истории задолго до Петра не только вполне европейский проект конституционной монархии (Михаила Салтыкова). Нашел бы он в ней и ЦЕЛУЮ ЭПОХУ, когда, если верить Михаилу Дьяконову, литовские паны массово бежали в Москву и вполне комфортно в ней жили – почти целое столетие. Нашел бы нечто, немедленно обезоруживающее и славянофилов, и евразийцев (и добавлю, будущий консенсус). А именно, что НИКОГДА не был привнесен извне европеизм в русскую государственность, а начиналась она -- как европейская. Иначе говоря, нашел бы Струве роковой тектонический сдвиг, породивший в России полуазиатское самодержавие.

Вот об этой начальной ее европейской эпохе, возвращенной в исторический оборот советскими историками-шестидесятниками, и пришел нам черед поговорить очень подробно. Тем более важно это, что, несмотря на «оттепель» царя Василия в 1606 году и на удивительный проект Салтыкова в 1610, несмотря даже на бесспорное документальное свидетельство Дьяконова, на которые я ссылался, подавляющее большинство современных историков – от неовразийцев до либералов-западников - НЕ ВЕРИТ в само его существование. Не верит, иначе говоря, в существование того, что я называю эпохой ЕС. Причем здесь Струве, спросит читатель? При том, что здесь впервые открывается перед нами возможность окончательно доказать, в чем он был прав и в чем неправ.

ДЕНЬГИ ПРОТИВ БАРЩИНЫ

Начнем, естественно, с судьбы крестьянства, т.е. подавляющего большинства населения страны. В эпоху ЕС жило оно в традиционных волостных общинах, обрабатывая либо черную (государственную), либо частновладельческую (церковную, боярскую, помещичью) землю и платило за это оброк - главным образом натуральный, либо – и это новость! – работая на собственной, крестьянской, то есть, земле. Страна была небогатая, северная (южная граница при Иване III в районе Воронежа, культурные центры – на Севере).

Экономический рывок в первой половине XVI века, создал неслыханные раньше возможности быстрого обогащения за счет результатов земледельческого труда - и почтенная крестьянская "старина" начала необратимо рушиться. Парадокс состоял в том, что рушилась она по совершенно разным, даже противоположным причинам. С одной стороны, в России, как и повсюду в Северо-Восточной Европе, росла феодальная дифференциация. Проще говоря, поскольку тогдашнее государство предпочитало из-за скудости казны расплачиваться с офицерами своей армии именно землей (с сидящими на ней крестьянами, конечно), то рядом с наследственными вотчинами, росли, как грибы после дождя, временные, условные - на срок службы - "поместья".

Как всякие временные владельцы, помещики, естественно, не были заинтересованы в рациональной эксплуатации своей земли - зачем, если через пять-десять лет будет она принадлежать кому-нибудь другому? - ни тем более в судьбе сидевших на ней крестьян. Единственный их интерес состоял в том, чтоб извлечь из крестьянского труда немедленную и, конечно, максимальную - выгоду. Тем более, что хлеб в Европе дорожал и на его продаже можно было заработать приличные деньги. Традиционные, фиксированные, если не в законе, то в обычае, натуральные повинности, помещиков не устраивали. Требовали они поэтому от крестьян обрабатывать барскую запашку, урожай с которой можно было сразу же обратить в деньги. Так и родилась та уродливая форма эксплуатации крестьянского труда, что впоследствии получила название барщины (впрочем, родилась она в XVI веке, с началом т.н. «ВТОРОГО ИЗДАНИЯ КРЕПОСТНОГО ПРАВА» во всей Европе к востоку от Рейна).

Поскольку это нововведение ни законом, ни обычаем не регулировалось, барская запашка постоянно росла за счет крестьянских земель. Н.Е. Носов назвал это "процессом поглощения черных волостных земель поместным землевладением". (3). На вторую причину распада традиционной общины обратили. внимание советские историки-шестидесятники. Оказалось, что на протяжении всей эпохи ЕС перевод крестьян с оброка на барщину был лишь, можно сказать, теневой экономической тенденцией. Юрьев день Ивана III стоял на страже крестьянских интересов. И те из помещиков, кто перебарщивал, вполне могли в очередном ноябре остаться вообще без крестьян.

Разумеется, помещики за это Юрьев день ненавидели. Разумеется, мечтали они прикрепить крестьян к земле. Но покуда властвовала в русской деревне «крестьянская конституция» Ивана III, даже самые жадные из них вынуждены были с нею считаться. Именно по этой причине в деревне доопричного столетия преобладала историческая соперница барщины - перевод крестьянского оброка на деньги.

И вообще параллельно с феодальной дифференциацией шел в русской деревне противостоящий ей социальный процесс - дифференциация крестьянская. А она по логике вещей и к результату должна была вести противоположному. Не к барщинной, то есть, экспроприации крестьянства и тем более не к его закрепощению, но к образованию мощной прослойки богатой крестьянской предбуржуазии, как называли ее шестидесятники (кулаков на языке товарища Сталина).

О масштабах крестьянской дифференциации в эпоху ЕС впервые узнали мы из «раскопок» советских историков-шестидесятников. (В особенности на Севере, который после новгородской экспедиции Ивана III и конфискации там церковных земель превратились, по словам С.Ф. Платонова, в "крестьянскую страну". Карелия и Поморье стали сплошь крестьянскими. Из отдаленной окраины государства превратился тогда Север в самый оживленный его регион. Можно сказать, что Россия повернулась лицом к Северу. Коммерческое и рабочее население устремилось к северным гаваням. Ожили не только торговые пути, но и целые регионы, связанные с ними.

Тут уместно, наверное, вспомнить, что, как заключил современный немецкий историк В. Кирхнер, после завоевания в 1558 году Нарвы Россия стала практически центром всей балтийской торговли. Корабли из Любека, Стокгольма и Гамбурга, минуя Ригу и Ревель, следовали в Нарвский порт. Это согласуется с многочисленными известиями о том, что в первой половине XVI века экономика России переживала бурный подъем. Как и повсюду в Европе сопровождался он стремительной урбанизацией страны и образованием больших капиталов. Особенно много новых городов возникло на русском Севере: Каргополь, Турчасов, Тотьма, Устюжня, Шестаков, Архангельск, Кола. Не менее поразительна была резкая дифференциация деревни.

Одним из самых замечательных открытий шестидесятников была обнаруженная А.И. Копаневым "Уставная земская грамота трех волостей Двинского уезда 25 февраля 1552 года". Вот его заключение: "Активная мобилизация крестьянских земель, явствующая из Двинских документов, привела к гигантской концентрации земель в руках некоторых крестьян и к обезземеливанию других". И не о каких-то клочках земли, достававшихся богатым крестьянам, шла здесь речь, они покупали целые деревни.

И самое неожиданное: двинские документы свидетельствуют, по словам Копанева, что "деревни или части деревень стали объектом купли-продажи без каких бы то ни было ограничений". Переходила земля из рук в руки "навсегда", т.е. "как частная собственность, как аллодиум, утративший все следы феодального держания".

Вот вам еще один парадокс: в самый разгар феодальной дифференциации полным ходом, шла, оказывается, в русской деревне бурная дефеодализация. В России появились крестьяне-собственники более могущественные и богатые, чем помещики. И принадлежали им как аллодиум, т.е. как неотчуждаемая собственность, не только пашни, огороды, сенокосы, звериные уловы и скотные дворы. Еще важнее было то, что принадлежали им рыбные и пушные промыслы, ремесленные мастерские и солеварни, порою, как в случае Строгановых, с тысячами вольнонаемных рабочих. Это и назвал я во второй главе независимой крестьянской собственностью.

Другое дело, что оба социальных процесса, одновременно протекавших в русской деревне в эпоху ЕС - и феодальная дифференциация и крестьянская дефеодализация, -- оказались одинаково разрушительными для традиционной общины. Она распадалась. В одном случае под давлением барщины, в другом - денег. Ибо там, где есть "лутчие люди", обязательно должны быть и "худшие". Русские акты того времени пестрят упоминаниями о "бобылях", "детенышах", "казаках", "изорниках" - все эти названия относятся к обезземеленной сельской бедноте, зарабатывавшей теперь свой хлеб как наемная рабочая сила. И это важнейшее доказательство, что процесс расслоения крестьянства, обнаруженный шестидесятниками, был действительно массовым.

И тем не менее разница между результатами обоих процессов одинаково разрушительных для традиционной общины, была огромной. Великолепно описал её тот же Носов. Да, говорит он, крестьянская дифференциация приводит к тому, что «старая волость полностью утрачивает черты сельской общины как коллегиального "верховного" собственника волостных земель и угодий и становится просто административно-тяглой территориальной единицей». Но зато превращается она теперь в "черный волостной мир, объединяющий крестьян-аллодистов, защищающий их от феодалов-землевладельцев, а главное, представляющий их общие интересы перед лицом государства".

Прямо противоположные последствия имел распад общины в результате экспроприации ее земель помещиками. Она "подрывала устои волостного крестьянского мира, лишала волостных богатеев их основной опоры, а следовательно, закрывала пути для обуржуазивания крестьянства в целом, что и произошло в центральных районах Северо-Восточной Руси в XVI веке, во время и после опричнины Ивана Грозного, когда процесс поглощения черных волостных земель поместным землевладением достиг здесь своего апогея". Короче, единственной альтернативой обуржуазиванию деревни оказалась, как и в советские времена, барщина, несущая с собою крепостничество и в конечном счете рабство.

Читателю в России, еще не забывшему споры 1920-х о том быть или не быть НЭПу, нет нужды объяснять, с кем на самом деле спорили здесь шестидесятники, писавшие об эпохе ЕС. Аналогия ведь и впрямь жуткая. ИСТОРИЯ ПОВТОРЯЛАСЬ БУКВАЛЬНО НА НАШИХ ГЛАЗАХ. Опричнина была равносильна ликвидации НЭПа. Так же, как сталинская коллективизация, она покончила с крестьянской свободой. И собственностью. Да, покончила она и с независимостью боярской Думы, но это было лишь последствием гибели крестьянской свободы, как, если хотите, разгром «правой оппозиции» в ЦК ВКПб был последствием коллективизации. Как писал шестидесятник С.М.Каштанов, «опричнина была, конечно, в большей степени АНТИКРЕСТЬЯНСКОЙ, чем антибоярской политикой». Вот так и произошел настоящий тектонический сдвиг в истории русской государственности.

Конкретная плоть событий отличалась, конечно. В XVI веке суть спора, которому предстояло решить судьбу России, сводилась, как мы видели, к простому вопросу: кому достанется земля распадающихся общин -- помещикам-барщинникам или "лутчим людям" русского крестьянства, объединенным в новую аллодиальную общину. Но в перспективе спор этот не отличался от того, что расколол большевистскую партию в конце 1920-х. И в XVI и в XX веке шел спор об одном и том же, о том станет ли русское крестьянство сильным и независимым сословием, как произошло это в североевропейских странах, соседствующих с Россией, или будет порабощено – на столетия. О САМОМ СУЩЕСТВОВАНИИ В РОССИИ СВОБОДНОГО КРЕСТЬЯНСТВА шел этот спор. Потому, надо полагать, и сказал мне известный немецкий политолог Рихард Лоуэнтал, прочитав в рукописи американское издание этой книги, что Сталин - это Иван Грозный плюс немножко электрификации.

РЕФОРМА

А теперь немного о том, как управлялась русская земля до крупнейшей реформы 1550-х прогрессивного правительства Алексея Адашева, пришедшего к власти после народных волнений в конце 1540-х – при поддержке юного перепуганного царя. Управлялась она просто, чтоб не сказать примитивно: в уезды (области) направлялись временные наместники (в просторечии «кормленщики»). Присылались они из Москвы, чтобы обеспечивать порядок, судить и собирать налоги при помощи своей частной администрации. холопов, которых возили с собою из уезда в уезд. Свой «корм» добывали они сами (облагая население специальным административным налогом). Правительство им ничего не платило.

Знатнейшие семьи жестоко конкурировали между собою за «кормления». Что понятно: попав в богатый уезд наместник мог сделать состояние за год. Не столько за счет лимитированных сверху «кормов», сколько за счет злоупотребления властью. Гражданские дела в уезде выигрывал, естественно, тот, кто давал ему большую мзду. Самые бессовестные вели себя и вовсе непристойно. Подбрасывали, например, труп во двор крестьянина побогаче и разоряли его судебными издержками. Несколько сфабрикованных дел давали больше дохода, чем весь «корм».

Само собой крестьяне не молчали. Едва наместники «съезжали с кормления» сопровождали их в Москву тучи жалобщиков. Московские суды были завалены исками. Еще во времена Ивана III правительство старалось как-то обуздать «кормленщиков». Статья 12 Судебника 1497 года требовала обязательного участия в суде «добрых черных крестьян-целовальников», т.е. понятых, целовавших крест для исполнения административных обязанностей

.Но помогало это, видимо, мало. Во всяком случае, если верить летописи, «многие грады и волости пусты учинили наместники. Из многих лет презрев страх Божий и государские уставы и много злокозненных дел на них учинили. Не быша им пастыри и учители, но сотвориша им гонители и разорители».

Имея в виду, что большие лендлорды, церковь и бояре, налогов не платили, помещики тем более, а другую половину страны «пусты учинили» кормленщики, получался удивительный парадокс: Москва переживала экономический подъем, люди богатели, а казна нищала. Все соглашались: что-то нужно было с этим делать. Но что?

Возможностей было две. Первая напрашивалась сама собой. Можно было заменить любительскую администрацию кормленщиков постоянным воеводским правлением, усилив тем самым «вертикаль власть» (в надежде, что воеводы окажутся менее склонными к стяжанию, чем кормленщики). Вторая возможность сильно разочаровала бы историков всех школ консенсуса. Состояла она в том, чтобы логически развить традицию Ивана III, превратив крестьян-целовальников из присяжных в наместничьих судах в полноправных судей. Более того, в «земские», т.е. выборные правительства, поручив им все управление уездами, включая сбор государственных налогов.

Тут, согласитесь решающий тест на определение природы московской государственности эпохи ЕС, выбор, по сути, между Азией и Европой, между вертикалью власти и выборами на местах. Не может быть сомнения, что самодержавное правительство выбрало бы контроль центра над уездами. Что выбрало правительство Адашева читатель, я думаю, понял – второе: выборы. Уже в Пинежской грамоте от 25 февраля 1552 года царь соглашается на устранение наместника от суда и указывает «избирать из их же волостных крестьян лутчих людей», «излюбленных голов», которым и надлежит «во всех делах земских управы чинить по нашему Судебнику».

А в сентябрьском указе 1556 года «кормления» и вовсе отменяются: царь «наместником своим двинским судити и кормов и всяких доходов имати...не велел. а за наместничи ... доходы велел есми их [крестьян] пооброчити, давати им в нашу казну на Москве диаку нашему Путиле Нечаеву с сохи по 20 рублев да пошлин по два алтына с рубля». В этой формуле, которая, видимо, была стандартной нет, на первый взгляд, ничего особенного. Но лишь до тех пор, пока не сравним мы ее с размерами «корма», который уезд платил до реформы и который составлял 1 рубль 26 денег с сохи! Даже вместе с пошлинами налог был меньше двух рублей.

Речь, выходит, не о том, что правительство даровало уездам самоуправление. Оно ПРОДАВАЛО его им. Причем, за цену в десять (!) раз большую, чем до реформы. Казалось бы, такое драконовское усиление налогового пресса должно было вызвать в уездах если не бунт, то хоть взрыв возмущения. Вызвало вздох облегчения. Люди готовы были платить за избавление от произвола. У Н.Е.Носова более материалистическая интерпретация столь неожиданной реакции населения: «Двинское крестьянство ОТКУПИЛОСЬ от феодального государства, получив за это широкую судебно-административную автономию. Это была дорогая цена. Но что значил «наместничий откуп» для двинских богатеев, когда одни Кологривовы могли при желании взять на откуп весь Двинский уезд? Зато какие это сулило им выгоды в развитии их наконец-то освобожденной от корыстной опеки кормленщиков торговой и промышленной деятельности, а главное не только в эксплуатации всех северных богатств, но и двинской бедноты. И разве это не был шаг (и серьезный шаг в сторону развития на Двине буржуазных отношении»?.

Но не из одних же богатеев состояло, помилуйте, двинское общество. И едва ли можно было ожидать в нем празднования по поводу «развития буржуазных отношений». Скорее уж радовались крестьяне реформе потому, что впервые давала она им возможность «судиться меж собою» и распределять налоги «меж собя... по животам и по промыслам».Вот доказательство в пользу моей интерпретации. Почти столетие спустя, на Земском соборе 1642 года, когда царь Михаил спрашивал, следует ли воевать с турками за Азов, представители Рязани, Тулы, Коломны, Мещеры, Алексина, Серпухова, Калуги и Ярославля, отвечали, что отдавать Азов не след, но прежде, чем воевать, надо бы вспомнить, что «разорены мы, пуще турских и татарских басурманов от неправд и неправедных воеводских судов».

И самое интересное, вспомнили, что «при прежних государях посадские люди судились меж собою. Воевод в городах не было, воеводы посыланы были в украинские (т.е. окраинные) города для бережения от тех же турских, крымских и ногайских татар». Все перепутала бедная народная память: не было такого «при прежних государях», чтобы судились посадские люди «меж собою», было – лишь в краткий миг при одной из реформ эпохи ЕС. Но глубоко, как видим, запало это в благодарную память народа, преобразовавшись в ней в такую мощную легенду, что даже кровавая опричнина ее не заглушила (нас не должно удивлять отсутствие среди жалобщиков крестьянских голосов: в 1640-е крестьяне в России давно уже были «мертвы в законе» и в Земских соборах не участвовали).

Тем не менее, так и хочется сказать: не зря старались реформаторы эпохи ЕС. Если бы только не старались, как мы еще увидим, замолчать их дело историки, и в наши дни помнили бы. Сейчас лишь один пример. Рецензент упрекнул меня... в фальсификации истории. Неправомерно, мол, распространяю я, как, впрочем, и шестидесятники, двинские реформы на всю территорию страны. Правомерно ли, однако, предположить, что все царские грамоты и даже царский указ, обнаруженные в двинских архивах шестидесятниками, изданы были лишь для ОДНОГО, отдельно взятого уезда? Или что представители десятка городов вспоминали в 1642 (!) году о событиях на далекой от них Двине в 1556? Не более ли резонно предположить, что в других местах просто не нашли этих грамот? Но это так, курьез, чтобы читатель не забывал, каково мне порою приходится. Вернемся, однако, к нашему социально- политическому анализу.

ДВЕ КОАЛИЦИИ

Итак, я говорил, что именно открытый шестидесятниками исторический диспут между помещиками и крестьянской предбуржуазией, именно борьба за землю была ядром политической борьбы в России в эпоху ЕС. И уже слышу возражение: обе эти конкурирующие социальные силы были едва заметны на московской политической авансцене, где схватились вовсе не они, а совсем другие конкуренты - боярство и церковь.

На самом деле все три измерения борьбы – социальное, экономическое, идейное - переплелись в тогдашней Москве теснейшим образом. Это, собственно, и составляет основную сложность анализа той эпохи. Кто стоял с кем? Кто представлял кого? Чьи интересы совпадали и чьи расходились? И в чем эти интересы состояли?

Чтоб упростить разматывание этого запутанного клубка, попытаемся сгруппировать персонажей московской исторической драмы по главному признаку: КАКАЯ ВЛАСТЬ БЫЛА ИМ НУЖНА? За что они выступали - за ограничение царской власти или за ее неограниченность, произвол, одним словом самодержавие? Иначе говоря, кто из них стоял за политическую модернизацию страны, а кто – против? Ибо, что есть политическая модернизация? Если отвлечься на минуту от всех ее институциониальных сложностей вроде независимого суда или честных выборов, разве не сводится в конечном счете смысл политической модернизации к ГАРАНТИЯМ ОТ ПРОИЗВОЛА ВЛАСТИ?

Именно поэтому и была, скажем, борьба английских баронов за свою корпоративную независимость, которая привела к рождению в 1215 году Хартии вольностей, в то же время и борьбой за политическую модернизацию страны. Важно здесь для нас одно: тогдашняя русская аристократия, боярство, боролась за свою корпоративную независимость, точно так же, как и английские бароны. И что еще более интересно, в эпоху ЕС добилось оно того же результата, что и его коллеги в Англии. Я имею в виду опять-таки знаменитый пункт 98 Судебника 1550 года, превративший царя, как мы уже упоминали, в «председателя думской коллегии», по выражению знаменитого правоведа проф. В.И.Сергеевича.

Сейчас заметим лишь, что интересы боярства, по определению защищавшего свои наследственные привилегии, а значит и социальные ограничения власти, во всяком случае не противоречили интересам крестьянской предбуржуазии, точно так же по определению защищавшей экономические ограничения власти.

Н.Е. Носов отважился пойти даже дальше. Говоря о боярстве, он утверждает, что "объективно в силу своего экономического положения, как сословия крупных земельных собственников, оно было менее заинтересовано и в массовом захвате черносошных земель, и в государственном закрепощении крестьянства, чем мелкое и среднепоместное дворянство, а следовательно, и менее нуждалось в укреплении военно-бюрократического самодержавного строя».

Несмотря на осторожность этого ответственного высказывания, мы отчетливо видим, как прорисовываются под пером Носова, по крайней мере, контуры потенциальной политической коалиции боярства и "лутчих людей" русского крестьянства. Я склонился бы к еще более осторожной формулировке: защищая свои корпоративные интересы, боярство вместе с тем должно было, пусть невольно, защищать и интересы предбуржуазии.

И еще был один естественный союзник у этой коалиции: реформационное течение в русском православии, известное под именем нестяжательства. Нестяжатели были откровенными противниками произвола власти и, стало быть, так же, как бояре и крестьянская предбуржуазия, стояли за ее ограничение. Вопрос о связях нестяжателей с боярством давно решен в русской историографии положительно. Даже советские историки, воспитанные на ненависти к боярству и усматривавшие поэтому в нестяжательстве реакционную силу, никогда этот вердикт не оспаривали.

Стало быть, по одну сторону исторической баррикады вырисовывается у нас вполне представительный РЕФОРМАТОРСКИЙ ТРЕУГОЛЬНИК, заинтересованный в политической модернизации России: нестяжательство - боярство - предбуржуазия. Каждый из этих акторов по-своему видел пределы, за которые не должна простираться царская власть, но все сходились на том, что такие пределы необходимы. Мы еще увидим, что достаточно будет устранить даже одну из сторон этого гипотетического «треугольника» (в нашем случае нестяжательство), - и сопротивление самодержавному перевороту рассыплется.

А теперь заглянем в лагерь контрреформы, кровно заинтересованный в утверждении на Руси самодержавия. Первое, что бросается здесь в глаза, это, конечно, помещики. Мы уже знаем, что они ненавидели Юрьев день. Ограничения власти им не нужны. Напротив, нуждаются они в произвольной власти, способной порушить не только закон, но и вековой обычай. Никто, кроме самодержавного царя, не в силах был сломить мощь боярства и отменить "крестьянскую конституцию" Ивана III. Но сами по себе parvenu-помещики были куда слабее бояр. Им нужен был сильный союзник. И он, на несчастье России, нашелся.

Роль церкви в назревающей схватке была яснее всего. У нее не было врага страшнее Реформации. Просто немыслимо было разрушить «странный либерализм Москвы», по выражению известного историка церкви А.В. Карташева, без власти самодержавной, неограниченной. Только при этом условии могли надеяться церковники натравить помещиков на крестьянские и боярские земли, вместо собственных. Третью, наконец, грань контрреформистского треугольника представляли «стяжатели», иосифляне, сильное идейное течение, посвятившее себя защите монастырских земель.

Эта альтернативная коалиция, заинтересованная в неограниченной царской власти и, следовательно, в самодержавной революции, сложилась задолго до рождения Ивана Грозного. На самом деле добилась она серьезных успехов еще при его отце, великом князе Василии. Просто Василий был личностью слишком ординарной. Он оказался неспособен ни на продолжение реформаторских планов Ивана III, ни на их разрушение. В результате коалиция реформаторов, пришедшая к власти на волне народного возмущения в годы отрочества Ивана IV, снова поставила под сомнение все успехи церковников в предшествующее царствование. Естественно, они должны были удесятерить свои усилия. И на этот раз, как мы увидим, увы, преуспели.

Для меня решающая связь горестной судьбы русского крестьянства с успехом иосифлян, предотвративших при Грозном секуляризацию церковных земель, очевидна. Но чтобы убедить читателя, остановлюсь на этой теме, которую почему-то оставили в последние годы без внимания отечественные историки, подробнее.

ОШИБКА ВАЛЛЕРСТАЙНА

История, в отличие от бокса, редко решает спор противоборствующих идейных тенденций чистой победой, нокаутом. Она склонна к компромиссам. Обычно присуждает она победу, так сказать, по очкам - и то после долгого кружного пути, когда зачинатели борьбы давно уже покинули историческую сцену.

После блестящей эпохи европейского Возрождения, когда могло казаться, что вся ткань общественной жизни стремительно рационализируется и дело идет к отделению церкви от государства, пришло время в высшей степени иррациональных религиозных войн эпохи Контрреформации. И все лишь затем, чтоб много поколений спустя церковь действительно была отделена от государства.

Аналогия подходит и к той вековой борьбе между барщиной и денежной рентой, о которой у нас речь. В первой половине XVI века могло казаться, что рента побеждает, и Европа на пороге перемен эпохальных. Потом, однако, прокатилась по континенту мощная волна реакции и, вопреки ожиданиям, победительницей оказалась барщина (во всяком случае, на востоке Европы). И все лишь затем, чтоб столетия спустя история присудила-таки окончательную победу денежной ренте.

Есть масса объяснений, почему в результате этих капризов истории Восточная Европа оказалась в XVII веке в тисках "второго издания крепостного права". Самое популярное из них предложил известный уже нам современный историк Иммануил Валлерстайн в книге The Modern World System. Согласно ему, рождение капитализма в Западной Европе оказалось фатальным для Восточной. За превращение Запада во "всемирную фабрику" Восток заплатил превращением в "европейскую кладовую". Это "всемирное разделение труда" и привело повсюду в Восточной Европе и ,в частности в России, к закрепощению крестьянства, на столетия изуродововшего попутно судьбу страны.

Универсальность этого объяснения поначалу очаровывает. Но лишь до тех пор, покуда не присмотримся мы к деталям колоссальной картины, нарисованной Валлерстайном. А присмотревшись, обнаруживаем, что на самом деле была она куда более сложной. Оказывается, в частности, что в североевропейских странах, сумевших в XVI веке провести церковную Реформацию, т.е. утолить земельный голод помещиков за счет монастырских земель, крепостничество так и осталось явлением периферийным, т.е. не вышло за пределы бывших церковных имений, конфискованных государством.

На черных землях, как и на тех, что принадлежали вотчинной аристократии, процесс дефеодализации, начавшийся в XV веке, продолжался в этих странах как ни в чем не бывало. Естественно поэтому, что в свободных от крепостного права секторах народного хозяйства кокон предбуржуазии смог уже в XVIII веке превратиться в бабочку, расправить крылья и полететь. Короче говоря, тотальным крепостничество стало в Восточной Европе лишь там, где Реформация потерпела поражение, т.е. в странах католических. И в России.

Ошибка Валлерстайна таким образом в том, что он смешал в одну кучу две совершенно разные модели того, как отозвалось на Востоке Европы рождение капитализма на Западе (назовем их условно польской и шведской). Выходит, что не одни лишь анонимные экономические силы, которыми оперирует Валлерстайн, но и вполне конкретные национальные элиты несли ответственность за распространение в своих странах крепостного рабства.

Ведь разница между этими моделями поведения национальных элит бросается в глаза. Достаточно одного взгляда на историю, допустим, Дании или Швеции, тоже северных и тоже культурно отсталых стран, судьба которых, как и судьба России, решалась в историческом споре между барщиной и денежной рентой. Обеим, как и России, пришлось отведать и вкус феодальной реакции и произвол тиранов a la Грозный (иные из их королей во всяком случае были несомненными параноиками). В обеих складывалась грозная церковно-помещичья коалиция, чреватая тектоническим сдвигом. С большой степенью вероятности можно сказать, что и Дания, и Швеция побывали на самом краю той самодержавной пропасти, в которую провалилась Россия. Но не упали. Почему?