Все записи
МОЙ ВЫБОР 07:00  /  15.02.21

149просмотров

Часть третья. Глава 8. Иваниана

+T -
Поделиться:

Отступление Карамзина

К чести Карамзина и Щербатова заметим, что — в отличие от некоторых наших современников — они не соблазнились любительскими психоаналитическими спекуляция­ми. В том смысле, что до 1560 г. Иван был здоров (или недостаточно болен) и паранойя его созрела как раз к моменту опричнины.34 Но объяснять противоречие все равно надо было. Щербатов пришел к заключению, что «склонности сердца царя всегда были одинако­вы», но обстоятельства мешали им проявиться раньше. Под «обстоя­тельствами» он, конечно, как и Карамзин, имел в виду благодетель­ное влияние Анастасии, удерживавшее царя от злодейства.

Но это могло объяснить лишь, почему Иван не совершал пре­ступлений во время первого брака. Необъясненным оставалось, по­чему совершал он в это время великие реформы, «святые дела». То­же под благотворным женским влиянием? Ни Щербатов, ни Карам­зин столь галантным объяснением, однако, не соблазнились. Первый, как мы помним, закончил тем, что Иван «не единым челове­ком является». Последний, принципиальный сторонник «просве­щенного самодержавия», так сказать, тирании без тирана, удовлет­ворился констатацией, что тут «для ума загадка».

И тем не менее, даже приравняв опричнину к монгольскому на­шествию не нашел в себе сил Карамзин безусловно осудить Грозного как государственного деятеля. «Но отдадим справедливость тирану, — заявляет он вдруг сразу после сравнения опричнины с „игом Батыевым", — Иоанн в самих крайностях зла является как бы приз­раком великого монарха, ревностный, неутомимый, часто проница­тельный в государственной деятельности, хотя... не имел ни тени му­жества в душе, но остался завоевателем, в политике внешней неук­лонно следовал великим намерениям своего деда».

Это неожиданно примирительное — после всех проклятий — от­ступление Карамзина обычно ускользало от внимания позднейших историков, цитировавших главным образом знаменитую фразу о «за­гадке для ума». Между тем в нем, в этом вымученном панегирике ти­рану, заложена, как в семени, вся последующая драма Иванианы.

Догадка

Лукавство концепции Карамзина не ускользнуло от проницательных современников. Пушкин, например, язвитель­но писал в 1818-м:

В его истории изящность, простота

Доказывают нам без всякого пристрастья

Необходимость самовластья И прелести кнута.

Наибольшее влияние, однако, оказал Карамзин на русскую историо­графию не столько своей концепцией «просвещенного самодержа­вия», крайне непопулярной в преддекабристской России, сколько артистической демонстрацией двойственности царского характера. Мудрено ли, что столь таинственный сюжет приковал к себе внима­ние ученых и,художников, поэтов и психиатров? Что после Карамзи­на стал он одним из самых жгучих шлягеров русской литературы? И если историки, как Костомаров, превращались ради Грозного в беллетристов, то и поэты, как Майков, превращались ради него в историков. Поистине мешок Пандоры развязал Карамзин.

Если Виссарион Белинский (было, представьте, и такое) допускал, что царь Иван был «пад­ший ангел, который и в падении своем обнаруживает по временам и силу характера железного, и силу ума высокого», то декабрист Рылеев, естественно, мечет громы и молнии против «тирана отечест­ва драгова». Михаилу Лунину, одному из самых светлых умов этой реформистской волны, важнее всего казалось даже не то, что царь Иван, говоря словами маркиза де Кюстина, «переступил границы зла, установленные Всевышним для своих созданий», но то, что не могло самодержавие их не преступить. Не оно ли, спрашивал Лунин, «и в первоначальном своем виде доставило русским царя Бешено­го, который 24 года купался в крови подданных?»

Окончательно, однако, запутали все художники пера и кисти, «со­здавшие неисчислимое множество романов, пьес, поэм, од, картин и портретов, где вместо реального царя поочередно являлся «то падший ангел, то просто злодей; то возвышенный и проницательный ум, то ограниченный человек; то самостоятельный деятель, созна­тельно и систематически преследующий великие цели, то какая-то утлая ладья без руля и без ветрил; то личность, недосягаемо высоко стоявшая над Русью, то, напротив, низменная натура, чуждая луч­шим стремлениям своего времени».

Самое во всём этом удивительное, перебью себя на минуту, это что ведь и по сей день продолжает она крутиться, эта карусель Ива­нианы, запущенная Карамзиным. И по-прежнему мелькают перед глазами читателей то голубые, то черные облики загадочного царя. Вот, чтобы не быть голословным, дифирамб некоего А. Елисеева, идеолога вполне современного «опричного братства» (и такое, ока­зывается, в сегодняшней Москве существует). Надо отдать «оприч­ному брату» должное, прославляет он своего кумира с самой неожи­данной стороны, находя высший, чтобы не сказать сакральный смысл в его пыточных камерах, до которых царь, как известно, был большой охотник. Не зря же в самом деле назвала его Изабел де Мадариага Люцифером.

«Грозный, — восторгается Елисеев, — был еще и тончайшим пра­вославным эзотериком. Иоанн IV утверждает благой, в целом, харак­тер смерти. Одна из главных задач инквизиции заключалась в том, чтобы провести грешника через некий ритуал духовного созерцания, обусловленного умерщвлением плоти. Долгие страдания постепенно делают человека невосприимчивым к физическим ощущениям... Раз­ум, свободный теперь от телесных мучений, неожиданно открывает для себя новые функции, ранее ему неизвестные. Наступает стадия просветления разума, когда он... начинает свободно впитывать в себя божественные энергии высших сфер. Всё это легко накладывается на опричный террор, который несомненно представлял собой одну из форм православной инквизиции. Иоанн Грозный и его верные оприч­ники отлично осознавали свою страшную, но великую миссию — они спасали Русь от изменников, а самих изменников — от вечных мук».

Оппонент Елисеева, историк православной церкви А.Л. Дворкин не столь изобретателен. Под его пером Грозный предстаёт перед чи­тателем злодеем, конечно, но во вполне ортодоксальном карамзин- ском духе. «Поистине горькая ирония заключена в том, — пишет Дворкин, — что „последний христианский царь", призванный сиять миру делами милосердия и праведности, оказался в его глазах кро­вожадным чудовищем, стяжал печальную славу кровавого деспота и был прозван мучителем своими потрясенными современниками». Вот так и в XXI веке всё крутится карусель Иванианы: восхище­ние сменяется проклятием, а то, в свою очередь, новым дифирам­бом. И всё потому, что поверили Карамзину, будто прежде, нежели стать «неистовым кровопийцей», был всё-таки царь Иван «как бы призраком великого монарха, ревностным, неутомимым, проница­тельным». Но что, если никогда царь таким не был? Между тем имен­но это решение загадки предложил почти два столетия назад Михаил Петрович Погодин.

Этот твердокаменный консерватор, еще в большей степени, чем Карамзин, убежденный в благодетельности самодержавия, неожи­данно проявил себя в Иваниане как ниспровергатель и нигилист, подлинный enfant terrible ее первоэпохи. Если Курбский «славит Ио­анна за средние годы его царствования»; если Карамзин полагает, что царь Иван останется «знаменит в истории как законодавец и го­сударственный образователь», то Погодин, подобно андерсенов­скому мальчику, вдруг сообщил соотечественникам, что король-то был голый.«Иоанн, — пишет он, — с 1547 г. сделался лицом совершенно страдательным и не принимал никакого участия в управлении». Просто не принадлежал царю Ивану «голубой» период его царство­вания, заключил Погодин. «Очевидно — это [т.е. реформы] действия новой партии при дворе, непохожей на все прежние и слава за оные принадлежит ей... а не Иоанну». Более того, Погодин обнаружил удивительное совпадение в пе­реписке смертельных врагов. Что Курбский приписывал все «святые дела» этого периода Избранной раде (восхваляя их, конечно), по­нятно. Но ведь точно то же самое (хотя и проклиная их) делал и царь. Он никогда не претендовал на авторство Судебника или админист­ративной реформы. «Если бы, — заключил Погодин, — Иоанн сделал что-нибудь знаменитое в это время, верно он не пропустил бы ска­зать о том в письмах своих Курбскому, где он старался хвалиться пе­ред ним своими подвигами»

Завоевание Казани? «Иоанн участвовал в нем столько же, как в сочинении Судебника или Стоглава». «Во взятии Астрахани, точ­но, как после Сибири, в заведении торговли с Англией он не принимал никакого участия... Итак, что же остается за Иоанном в эту так называемую блистательную половину его царствования?» Переход к «черному» периоду обосновал Погодин происками родственников царицы, Захарьиных, искусно игравших на уязвленном самолюбии царя. В пылу разоблачения мелькнула у него даже поразительная мысль (не получившая, к сожалению, никакого развития), что «вой­на с ливонскими немцами — не есть ли хитрая уловка противной партии?»

Не только мнение Карамзина ниспровергает Погодин, но и Тати­щева, который, как мы помним, приписывал неудачи царя бунтам и изменам злодеев-бояр. Вся воздвигнутая Курбским в его послани­ях стратагема рушится под пером Погодина. Не имела опричнина, говорит он, ни государственной надобности, ни даже элементарного смысла. Террор был беспредметен и сам послужил причиной «бун­тов и измен». «Злодей, зверь, говорун-начетчик с подьяческим умом — и только. Надо же ведь, чтобы такое существо, потерявшее даже образ человеческий, не только высокий лик царский, нашло себе прославителей».

Но не в пылкой риторике, конечно, состоял действительный вклад Погодина в Иваниану. Именно он впервые заставил публи­ку—и историков — усомниться во всем, что считалось до него об­щепризнанным. Курбский, а за ним Карамзин приучили общество к мысли о драматической разнице между двумя периодами правле­ния Грозного. Погодин был первым, кто бросил вызов этому стерео­типу, сорвал романтический флер загадочности с того, что не со­держало никакой загадки. Благодаря его дерзкой диссидентской гипотезе, русской историографии неожиданно представилась воз­можность перейти, наконец, от размышлений над психологически­ми коллизиями в характере царя, в которых увязла она на столетия, к исследованию политической структуры московского общества эпохи Грозного.

Продолжение следует