Все записи
МОЙ ВЫБОР 07:34  /  1.03.21

273просмотра

Часть третья. Глава 9 Россия не Европа

+T -
Поделиться:

Символ прогресса

И как было быть с этим со­временникам? Мощная апология тирании опиралась ведь, как мы видели, на стройную общеисторическую теорию прогресса, пося­гнуть на которую означало тогда бросить вызов Ее Величеству Науке, Что были против неё бедные погодинские иеремиады, основанные на «ненаучном» здравом смысле? Проблема Грозного царя стреми­тельно перерастала из эмпирической и эмоциональной в патриоти­ческую. Дело шло об отношении к родному государству. А заодно и к прогрессу. Дискуссии на эту тему переставали быть лишь фактом историографии и становились явлением философским, затрагивав­шем самые основы миросозерцания русского человека.

Славянофильская теория нации-семьи тихо отступала под натис­ком теории нации-самодержавия, которая позволяла третировать архаическую «семейную» гипотезу славянофилов как символ за­стоя, азиатского квиетизма, вечного топтания на месте, культурной смерти.

Если вы за движение истории, внушал читателю Кавелин, если вы за великое будущее России, за жизнь — против смерти, то вы за родоначальника самодержавия Ивана Грозного, вы за его опрични­ну. Ламентации моралистов, как Карамзин, клевета ретроградов, как Погодин, протесты адвокатов застоя, как славянофилы, все это опрокидывалось одним простым силлогизмом: самим своим сущест­вованием прогресс России обязан самодержавию, а самодержа­вие - Грозному.

Так во второй раз обратился Грозный из царя-мучителя в героя добродетели и — что еще важнее — в символ сверхдержавной мощи России. Сентиментальный XVIII век удовлетворился бы и этим. Пози­тивистскому XIX понадобилось еще превратить карамзинскую «не­обходимость самовластья» в историческую необходимость.

«Болезнь старогообщества»

Кавелин был теоретиком государственной шко­лы, все, что от него требовалось, это лишь разработать отправные точки конструкции. Облечь её плотью, подкрепить первоисточника­ми, орнаментировать историческими событиями выпало на долю ав­тора многотомной «Истории России». Конечно, Сергей Михайлович Соловьев не мог следовать абстрактной кавелинской схеме букваль­но — не позволял живой материал истории, которым пренебрег теоретик. Кроме того, к самому принципу противопоставления родового («старого») и государственного («нового») общества на Руси Соловь­ев пришел самостоятельно, еще в своей докторской диссертации «История отношений между русскими князьями Рюрикова дома», опубликованной в 1847 году.

Правда, концепция Соловьева, как мы сейчас увидим, выгля­дит, скорее, доморощенной, пожалуй, даже примитивной по срав­нению с изысканной теорией Кавелина. В том виде, в каком она бы­ла первоначально сформулирована, её с легкостью разнес бы Пого­дин, его бывший учитель и будущий оппонент. Само это совпадение, однако, лишний раз доказывает, что апология Грозного и впрямь витала над второй эпохой Иванианы. Так или иначе, Соловьев не­обычайно помог кавелинской теории внедриться в общественное сознание постдекабристской России. Именно этот дуэт идеолога и историка и позволил кавелинскому государственному мифу пере­жить десятилетия.

В диссертации Соловьев провел свою партию с таким нажимом, что и сам Кавелин (в рецензии, которая заняла в «Современнике» 123 страницы — такие тогда писали рецензии!) вынужден был хоть и ласково, но все же упрекнуть его «в некотором пристрастии в поль­зу... Ивана Грозного».33 Вот главный тезис Соловьева: «Возможность [свободного] перехода, являвшуюся для некоторых в виде права... для других в виде священного обычая, старины.., старое общество поддерживало всеми силами против государственных стремлений московских великих князей, которые справедливо видели в ней не­сообразность, беззаконие, измену. Вот смысл борьбы, начавшейся давно в Северной Руси, но... дошедшей до крайности при Иоан­не IV. Если справедливо, что, как говорят, Иоанн IV был помешан на измене, то вместе с этим должно допустить, что старое общество бы­ло помешано на переходе, на отъезде».

Удивительно ли, что Кавелин тотчас услышал в голосе Соловьева родственные ноты? «Из этих слов видно, — комментировал он, — как верно автор смотрит на значение Иоанна в русской истории... Мы еще ничего не читали об Иоанне, что бы нас так глубоко удовлетво­рило». И резюмирует:«В г. Соловьеве Иоанн нашел достойного адвоката перед нашим временем».

Что ж, адвокату, наверное, простительно слегка подтасовать факты. Если, однако, расставить их по местам, то окажется, что «пра­во отъезда», которое еще в XIV веке и впрямь представляло драго­ценную гарантию бояр и дружинников оттирании князей, давно уже потеряло какое бы то ни было значение ко времени царя Ивана. Два столетия спустя после Димитрия Донского совсем другие, как мы по­мним, заботили русскую аристократию проблемы. Такие, например, как церковная Реформация (позволявшая удовлетворить земель­ный голод служилого дворянства за счет монастырских, а не кресть­янских и тем более не боярских земель), Земский собор и законода­тельное ограничение царской власти. О конституции думала она тог­да, а вовсе не о «свободе перехода».

Для кого и впрямь была эта свобода в середине XVI века вопро­сом жизни и смерти — это для русского крестьянства. Юрьев день Ивана III, который как раз и был законодательной гарантией этой свободы, — вот что стояло тогда для нег о на кону. Его отмена, которую Соловьев изображает как государственную необходимость, оначала для крестьян рабство. Надолго, На столетия.

Такой добросовестный историк, как Соловьев, хотя он ни словом о крестьянстве не упоминает, думаю, превосходно понимал, что «старое общество» совсем не случайно было «помешано на праве перехода». Он даже и сам на это намекает, когда говорит, что «Ио­анн IV вооружился не на одних только бояр, ибо не одни бояре были заражены закоренелою болезнью старого русского общества — страстью к переходу или отъезду».

Похоже, тем не менее, что автор сознательно смешивает давно уже утратившую актуальность свободу «боярского отъезда» с живо­трепещущей во времена Грозного свободой «крестьянского перехо­да». Она тоже, по его мнению, противоречила «государственной не­обходимости». При Иване III, видите ли, не противоречила — иначе зачем вводил бы он в свой Судебник Юрьев день, — а вот при внуке вдруг оказалась «болезнью». И Кавелин ничего против этого не воз­разил. Выходит, сочувствие «государственной необходимости» было столь велико в их либеральных сердцах, что перед ним отступали на задний план все другие соображения, включая ненависть к рабству и отвращение к тирании. Кто строже следует «государственной необ­ходимости», тот и прав.

О Курбском и говорить нечего. Он, конечно, «адвокат старинных притязаний дружинников, вынесенных ими из древней Руси, на обы­чай совета и право отъезда». А Грозный, «полный светлых государ­ственных мыслей» и «ясности политического взгляда» демонстриру­ет «великий ум [и] правосудие». На первый взгляд перед нами та же роковая дихотомия русской политической культуры, которая спра­ведливо считается открытием Ключевского. Разница лишь в том, что для Соловьева никакой дихотомии тут нет. Ибо «обычай совета», равно как и Юрьев день, означали для него отнюдь не гарантию от произвола власти, но лишь «болезнь старого общества».

При всем том Соловьев был истори­ком, а не идеологом. Он просто не мог пожертвовать арифметикой фактов ради алгебраической стройности теории. Эпохе Грозного по­священа в его диссертации лишь заключительная глава, своего рода аппендикс к основной теме, и строилась она главным образом на анализе переписки царя с Курбским. С первоисточниками Соловье­ву еще предстояло познакомиться. И работа с ними оказалась для него испытанием не менее страшным, чем для Карамзина. Она по­вергла его в смятение.

Впрочем, не его первого и не его последнего. Когда много лет спустя после Соловьева познакомился с первоисточниками замеча­тельный русский поэт Алексей Константинович Толстой, он признал­ся, что при их чтении перо выпадало у него из рук. И не столько отто­го, что могло существовать на русской земле такое чудовище, как Иван Г розный, — писал он, — сколько оттого, что могло существо­вать общество, которое смотрело на него без негодования.

Даже такой непримиримый адвокат Грозного, как известный харьковский реакционер конца XIX века профессор К. Ярош, заме­тил однажды, прочитав Синодик (поминальник жертв опричнины, со­ставленный по приказу самого Г розного): «Кровь брызнула повсюду фонтанами и русские города и веси огласились стонами... Трепет­ною рукою перелистываем страницы знаменитого Синодика, оста­навливаясь с особенно тяжелым чувством на кратких и многоречи­вых отметках — помяни, Господи, душу раба твоего такого-то — „сма-терью, изженою, и ссыном, и сдочерью"».

С.Б. Веселовский, глубоко, по-видимому, религиозный человек, был на всю жизнь потрясен другой стороной дела: «Физическая жес­токость палачей казалась царю Ивану недостаточной, и он... прибег к крайним мерам... которые, для жертв и их современников, были еще ужаснее, чем физическая боль или даже смерть, поскольку они поражали душу в вечности. Для того, чтобы у человека не было време­ни покаяться и сделать последние распоряжения, его убивали вне­запно. Для того, чтобы его тело не получило выгод христианского по­гребения, его разрубали на куски, сталкивали под лед или бросали на съедение собакам, хищным птицам и диким зверям, запрещая род­ственникам или посторонним похоронить его. Для того, чтобы лишить человека надежды на спасение души, его лишали поминовения».

Почему, перебью себя, оставил без внимания эти первоисточни­ки А. Елисеев, идеолог сегодняшнего «опричного братства», которо­го цитировали мы в предыдущей главе? Думаю, потому, что вся его «эзотерика» тотчас и вылетела бы в трубу. Какое уж там «просветле­ние разума» в зрелище массовых убийств, специально совершае­мых неожиданно, чтобы не дать жертвам времени покаяться? Чтобы не только погубить их тела здесь, на земле, но и души их обречь на вечную муку за гробом?

Это правда, что в момент раскаяния царь приказал записывать имена жертв, тех, по крайней мере, кого палачи запомнили. Боль­шей частью, однако, оказывалось это невозможно. Тогда в Синодике появлялись такие вот записи: Помяни Господи пятьдесят (или сто) душ, погибших в такой-то вотчине в такой-то деревне. К сожалению, моменты раскаяния были у Грозного редки, всегда сменяясь новы­ми приступами ярости и, следовательно, новыми гекатомбами ано­нимных жертв.

Не только убить, но и истребить потомство до последнего, чтобы не осталось близких помянуть твою душу. Такова была повседневная практика кавелинского героя. И даже всеспасающей «государствен­ной необходимостью» оправдать ее было невозможно. Во всяком случае уважающему себя и свой предмет историку.

Вот почему то, что легко давалось Кавелину с его алгебраичес­кой логикой, было для Соловьева невыносимо. Конечно, и в «Исто­рии России» остался он верен абсолютному приоритету «государ­ственной необходимости». Но, с другой стороны, «более, чем стран­но, — восклицает он, — смешение исторического объяснения явлений с нравственным их оправданием... Иоанн оправдан быть не может... Человек плоти и крови, он не сознавал нравственных духов­ных средств для установления правды и наряда или, что еще хуже, сознавши, забыл о них; вместо целения он усилил болезнь, приучил еще более к пыткам, кострам и плахам, он сеял страшными семена­ми — и страшна была жатва... Не произнесет историк слова оправда­ния такому человеку».

Мы находим здесь в Сергее Михайловиче вы­сокое душевное благородство и нравственную человеческую чисто­ту. Находим ужас перед необходимостью искать оправдание очевид­ному злодейству. Тем более омерзительно читать после этого холод­ные механические рассуждения нашего современника профессора И.И. Смирнова о «неизбежности опричного террора» и «объектив­ной необходимости физического истребления наиболее видных представителей враждебных княжеско-боярских родов». Как автор очередного «Ивана Грозного» Смирнов, надо полагать, читал тот же Синодик, что и Соловьев, Толстой, Ярош или Веселовский. И тем  не менее нет у него никаких оговорок, нет сознания нравственной не­пристойности политики, имевшей целью массовое физическое ис­требление инакомыслящих.

У Соловьева всё это есть. И я готов преклониться перед душев­ным порывом, не позволившим ему, в отличие от Смирнова (и «оп­ричного брата» Елисеева), оправдать царя-мучителя. Но вправе ли мы не сказать, что идея «объективной необходимости» опричнины вложена была в сознание Смирнова самим Соловьевым? И что пред­ставление о ней как «о борьбе нового со старым», ставшее, как мы увидим, после Соловьева расхожей историографической монетой, задано было, запрограммировано, можно сказать, им самим — сколько бы ни открещивался он от непрошенных единомышленни­ков? Идейная конструкция, увы, неумолима.

Продолжение следует