Все записи
МОЙ ВЫБОР 08:27  /  6.03.21

735просмотров

Часть третья. Глава 9 Россия не Европа

+T -
Поделиться:

Государственный миф славянофилов

Но если, как мы теперь понимаем, «пра­вительственный деспотизм» в России был слит в их представлении с «игом европеизма», то для освобождения требовалось что? То са­мое, что совершила Россия в XVII веке: возвращение к исконной московитской традиции, которая, естественно, ничего общего не име­ла с Европой. Но как конкретно?

Тут читателю предстоит удивиться, узнав, что политические реко­мендации славянофилов буквально совпали с «политической меч­той» князя Курбского. Сводились они к созыву Земского собора, с которым «мог бы всякий день советоваться о делах мира царь». Дополнительным преимуществом было бы то, что подавляющее кре­стьянское большинство Собора смело бы все конституционные при­тязания европеизированной «публики», чем, полагали славянофи­лы, тотчас и «посрамило бы все парламенты мира».

Подумать только, поколения протекли, отвоевали свое и умерли, но поздние потомки средневековых оппозиционеров, обучившиеся в проклятой ими Европе философскому языку, называя вещи други­ми, неведомыми архаическим московским публицистам именами, ссылаясь на Шеллинга и воюя с Гегелем, предлагали славянофилы то же самое, что и бедные, забытые и оклеветанные их предки. Не­смотря даже на то, что преследовали они при этом цели прямо про-тивоположные. Факт, согласитесь, замечательный, хотя опять-таки странным образом не замеченный историками.

Только слишком уж много утекло с XVI века воды под мостами, чтобы рекомендации пращуров сработали в руках далеких потом­ков. Совсем другая была у тех под ногами земля. Да и сама история, которой они так хотели гордиться, отчаянно противилась их усили­ям. Вот самый яркий, пожалуй, пример. Не могло ведь быть в благо­датной московитской нации-семье крепостного права, которое они са­ми же и называли «мерзостью рабства законного». Не могли рус­ские люди обращать в рабство соотечественников в эпоху «союза земли и государства», когда страна была еще надежно закрыта от чуждого европейского влияния. Что же в этом случае делать? «Миф земли», противопоставленный славянофилами «государ­ственному мифу», требовал жертв. Но каких? Не могли же они с чис­той совестью вопреки общеизвестным уже и в их время фактам при­вязать возникновение крепостного права к эпохе ненавистного им Петра. Ибо возникло-то оно при Грозном — в разгар вроде бы се­мейного благополучия Москвы.Не должно было возникнуть, не могло возникнуть, но возникло проклятое. Удивительно ли, что Грозный стал буквально бревном в славянофильском глазу? Явись он после Петра, все было бы на ме­сте. Но мало того, что явился он до Петра, европеизмом от него и не пахло. Неоспоримо был он со своей кошмарной опричниной и кре­постничеством чудовищным порождением вполне отечественной холопской традиции, которую они обожествили и которой как раз и противостояла совершенно европейская договорная традиция вольных дружинников. Признать это было бы фатальным ударом не только по историче­ской концепции славянофилов, но и по всей их политической док­трине, опиравшейся на эту концепцию. Как, однако, не признать факт? Увы, не удалось им решить эту головоломную задачу не только во времена Аксакова, но и полтора столетия спустя.

Еще и на закате XX века безуспешно бились над нею их далекие потомки. Эти, впрочем, пройдя советскую «школу фальсификации», не стеснялись просто подменять предмет спора другими, не имеющими отношения к делу сюжетами. Читатель помнит, как А.Н. Сахаров, объясняя, что «между „восточной деспотией" Ивана IV и столь же „восточной деспотией" Елизаветы Английской разница не так уж ве­лика», обосновывал свой тезис удивительным сравнением камер средневекового Тауэра с казематами послепетровского Шлиссель­бурга. Два десятилетия спустя В.В. Кожинов, ссылаясь на другого советского историка, доказывал, что «при этом царе было уничтоже­но [всего лишь] около 3-4 тысяч человек. Между тем, как давно уста­новлено, в Англии казнено было при Генрихе VIII 72 тысячи, при Ели­завете — свыше 89 тысяч». «Обилие казней» при Грозном, заклю­чал Кожинов, «объясняется... тем, что он жил в XVI веке».

Нетрудно заметить, что ни камеры Тауэра, ни численность каз­ненных при Елизавете Английской не имеют ровно никакого отноше­ния к введению в России «мерзости рабства законного». Тем более не объясняет эту загадку ссылка на древность, на XVI век. Дед Гроз­ного жил еще раньше, но ведь и в помине не было при нем ни «оби­лия казней», ни закрепощения крестьян. Понятно, что перед нами здесь просто не слишком добросовест­ные попытки «проскочить мимо» проблемы, мучившей славянофи­лов во времена Аксакова. Понятно также, что они, в отличие от своих советских потомков, не могли себе позволить так очевидно дурачить читателей. Но ведь действительного решения проблемы, достойного их безупречной нравственной репутации, не было и у них. Во всяком случае попытки, которые они предпринимали, звучали, честно гово­ря, несерьезно.

Вот пример аргумента, бродившего в славянофильской среде во времена Аксакова. Согласно ему, опричнина и отмена Юрьева дня были лишь черновой попыткой расколоть «союз земли и государ­ства», своего рода репетицией петровского переворота. Но ведь и такая «репетиция» все равно означала бы, что петровская катаст­рофа была не случайна, что еще за полтора столетия до Петра обнаруживал этот «союз» столь глубокие, столь страшные трещины, кото­рые заставляют, пожалуй, усомниться в самом его существовании. Не выручала и спасительная «человеческая формула» первоэпохи Иванианы.

Это правда, что первым прибег к ней сам Кавелин, когда гово­рил об Иване и Петре, что «оба равно живо сознавали идею государ­ственности... но Иоанн сознавал ее как поэт, Петр Великий как чело­век по преимуществу практический. У первого преобладало вообра­жение, а у второго — воля». Ну, вот и попытались славянофилы отплатить Кавелину его же монетой. Да, Иван был, говорили они, «художественной натурой». И ужасное его поведение диктовалось вовсе не тем, за что превозносят его Соловьев и Кавелин, не «созна­нием государственности», но игрою воображения. Он был импульси­вен, артистичен, творил добро и зло без умысла, без связи, без систе­мы. И в процессе этой стихийной, чтобы не сказать художественной, самодеятельности и набрел случайно на опричнину и закрепощение крестьян. Слабый, согласитесь, ответ.

Но что кроме этого? Не могли же в самом деле порядочные люди объяснять введение крепостного права в России, апеллируя к каме­рам Тауэра или к «деспотизму» Елизаветы Английской. Оставалось читать мораль государственникам. Но, как свидетельствует нашу­мевшая в свое время (в 1847 году) рецензия на кавелинскую статью Юрия Самарина (под псевдонимом М...З...К) в погодинском «Моск­витянине», захлебнулись и моральные атаки. «В словах автора, — писал Самарин, — без его ведома проскользнула мысль, оскорби­тельная для человеческого достоинства... что бывают времена, ког­да гениальный человек не может не сделаться извергом, когда ис­порченность современников... разрешает того, кто сознает её, от обязательности нравственного закона, по крайней мере, до того умаляет его вину, что потомкам остается соболезновать о нем, а тяж­кую ношу ответственности за его преступления свалить на головы его мучеников».

.Такому позитивистскому зубру, как Кавелин, давно усвоившему гегелевскую максиму, что свобода есть не более, чем осознанная необходимость, атаки эти были смешны. «Это не аргумент против меня, — небрежно парировал он. — Надобно умышленно закрыть себе глаза, чтоб не видеть, что история исполнена таких оскорби­тельных для человеческого достоинства ситуаций». Зато, снисхо­дительно добавлял Кавелин, «от ужасов того времени нам осталось дело Иоанна, оно-то и показывает, насколько он был выше своих со­временников». Читатель декабристских убеждений тут же и поймал бы Кавелина на слове. Да что же, помилуйте, спросил бы он, и впрямь осталось от «ужасов того времени»? Перманентная диктатура самодержавия? Крепостное право да полицейское государство, которое еще и сегод­ня вас самого вынуждает хитрить и ловчить, изъясняясь эзоповским, подцензурным языком? И такое с позволения сказать «дело» оправ­дывает все ужасы «долгого рабства», говоря словами Герцена? Только для славянофилов этот аргумент был табу. Они ведь и са­ми были мифотворцы и, главное, «дело Иоанна», самодержавие, бы­ло для них столь же священным, как и для Карамзина. Потому-то и шла вся их полемика в моральном ключе. Государственники отвер­гали ее — Кавелин высокомерно, Соловьев презрительно, называя славянофилов «буддистами в истории». Короче, контрнаступления у ревизионистов не получилось. Так, беглые партизанские вылазки, бессильные против регулярной армии государственников. Не только книги о Грозном, даже статьи, специально посвященной ему, не най­дем мы в обширном историографическом наследстве славянофилов.

Никакого ущерба не понес государственный миф от самых убеж­денных и самых смелых его ревизионистов. Как капитулировала в московские времена боярская оппозиция перед самим тираном, так и славянофилы, с опозданием на 300 лет повторявшие ее давно уже не актуальные в петербургскую эпоху аргументы, капитулирова­ли перед государственниками.

Вот и подошли мы к апо­логетическому направлению Иванианы, представители которого вы­дают свою школу подобострастными похвалами в адрес отцов-осно­вателей. С. Горский, сочинивший в Казани толстую книгу «Жизнь и историческое значение князя A.M. Курбского» (единственную, кстати, до сих пор монографию о патриархе русской оппозиции, увы, прискорбно напоминающую чеховское письмо к ученому сосе­ду), так и писал: «Не принимая на себя смелость приписывать моему сочинению полную самостоятельность, скажу откровенно, что сочи­нения гг. Соловьева, Кавелина и других знаменитых деятелей на по­прище отечественной истории руководили меня».

И правда, за душою у Горского была одна-единственная идея о «борьбе старого против нового», оброненная Соловьевым в VI то­ме «Истории России» и развернутая автором в пышный и многослов­ный панегирик. Может, и не стоило бы упоминать о ней, когда бы не удивительная ее историческая судьба. С легкой руки Горского обра­тилась она в лейтмотив, в каноническую формулу всего этого на­правления. Его последователи станут, конечно, изо всех сил откре­щиваться от родства с самым глупым из реакционеров XIX века. Кни­гу его во всяком случае в библиографические указатели они не включают. Но язык — язык! — выдает их с головой.

«Иоанн хлопотал о том, чтобы идее государственной дать торже­ство над началами ей противоположными, хотел воцарить её в рус­ском обществе, потому что видел в ней поруку славы и благоден­ствия отечества... Идея эта поставила Иоанна выше понятий века; она вознесла его на высоту недосягаемую, недоступную для совре­менников и потому, не удивительно, что... начали с Иоанном борьбу на жизнь и смерть... Старое не уступает новому без борьбы... Бояр­ство стремилось сохранить старое. В призыве к этому и заключалась главным образом идеология боярства... Эпоха создания русского национального государства выступает перед нами как время острой и напряженной борьбы старого и нового».

Перу Горского принадлежит лишь часть этого пассажа. Осталь­ное сочинено нашими выдающимися современниками столетие спу­стя. Я не уверен, что читателю удастся определить границу, за кото­рой цитата из забытого графомана XIX века переходит в речь про­фессиональных историков века XX. В обоих случаях кодовые слова заменяют анализ. Символы освобождают от необходимости исследо­вания. Все это настолько тривиально, что вряд ли заслуживало бы внимания читателя, когда не касалось крайне принципиального для Иванианы вопроса об оценке русской политической оппозиции эпо­хи Грозного.

Пусть в первобытно-апологетической форме Горский поставил этот вопрос первым. Спрашивая, кому верить в споре «стоявшего на недосягаемой высоте» царя и расхрабрившегося за границей предателя, он отвечает — и ответ его бесподобен: «Лучше верить царю, нежели изменнику, который бессовестно клевещет на своего государя».

Ясно, что вопрос он задал риторический. Но то, что было просто для примитивного монархиста времен Кавелина, становится слож­нее для наших современников. Да, впрочем, и для современников Горского это было не так уж просто. Наследник Курбского в XIX веке, бежавший, как и он, из родной страны и не сложивший, как и он, ору­жия в изгнании* Александр Герцен так объяснял свой поступок: «Мы не рабы нашей любви к родине, как не рабы ни в чем. Свободный че­ловек не может признать такой зависимости от своего края, которая заставила бы его участвовать в деле, противном его совести».

Россия может гордиться, что выработала взгляд на взаимоотно­шения национализма и свободной совести, государства и личности, который слышим мы в словах Герцена. Но это не был взгляд большинства в его время. Большинство представлял как раз Горский. И для этого большинства Герцен был таким же изменником, что и Курбский, «властью тьмы, — как писал его современник, — подры­вающей самые основы нашего государственного строя».

Во всех случаях, когда возникал призрак конфронтации между личностью и государством, большинство это неизменно оказыва­лось на стороне государства — и политический эмигрант был открыт для обвинения в измене. Герцен превосходно понимал, что, протес­туя против кровавого подавления восставшей в 1863-м Польши, он совершает политическое самоубийство. Но мог ли он поступить ина­че? «Если никто не сделает этого протеста, — писал он, — мы остаем­ся одни с нашим протестом, но не оставим его. Повторять будем мы его, чтобы было свидетельство, что во время всеобщего опьянения узким патриотизмом были же люди, которые чувствовали в себе си­лу отречься от гниющей империи во имя будущей, нарождающейся России, имели силу подвергнуться обвинению в измене во имя люб­ви к народу русскому».

Перебью себя на минуту, чтобы сказать, что все это я впервые процитировал в статье «Альтернатива», опубликованной в Москве в 1974 году, противопоставив поведение Герцена «псевдопатриотиз­му рабского большинства, живущего лишь сегодняшним днем и тем, что сегодня укажет ему начальство» (Ленин). Едва ли удивится чита­тель, что именно эта моя статья послужила поводом для моего соб­ственного изгнания из СССР.

Продолжение следует