Все записи
МОЙ ВЫБОР 07:22  /  8.03.21

510просмотров

Часть третья. Глава 9 Россия не Европа

+T -
Поделиться:

На стороне тирана

Вернемся, однако, к проблеме политической эмиг­рации. На самом деле Герцен был лишь первым, кто нашел в себе силы «подвергнуться обвинению в измене». За ним последовали сотни русских оппозиционеров — от народников до социал-демо­кратов. Самыми известными из них были Георгий Плеханов, проведший в изгнании почти всю сознательную жизнь, и Владимир Ульянов, боровшийся, как и Курбский, за поражение своего правительства, а стало быть, — по логике государственников — против своего отече­ства. Естественно, все они одинаково были в глазах большинства из­менниками, всех судили, как Горский князя Андрея.

А потом случился 1917-й.

И точка зрения большинства изменилась, как по мановению волшебной палочки. Герцен, Плеханов и Ленин превратились вдруг из предателей в святых. В силе остался лишь один приговор — слов­но бы никакого 1917-го и не было. И то был приговор Курбскому.

Почтенный советский академик назвал знаменитый обмен пись­мами «перепиской царя с изменником». Другой комментатор к «По­сланиям Ивана Грозного» говорил о Курбском и обо всей группе рус­ских политэмигрантов в Литве (Владимир Заболоцкий, Марк Сарыхозин, старец Артемий, Тимофей Тетерин) не иначе как о «государевых изменниках» и «крестопреступниках». И у профессора Р.Г. Скрынникова уже в 1970-е не нашлось для князя Андрея других выражений, кроме как «изменнические переговоры», «изменнические сноше­ния», «история измены». И даже не спросил он — измены кому?

А когда раздался в журнале «Юность» тихий голос поэта — не ис­торика — задавшего логичный вопрос по поводу Курбского: чем, кроме измены, можете вы отплатить тирану, когда тиран сокрушает вашу страну? — группа советских генералов, даже не подозревая, что повторяет Горского, направила в ЦК КПСС сигнал о том, что ав­тор «зовет молодежь к предательству». И ни один историк не всту­пился за Олега Чухонцева.

Ясно, конечно, что поступок Курбского ассоциировался в голо­вах бдительных генералов с предательством их бывшего коллеги ге­нерала Власова в Отечественной войне. Ясно, с другой стороны, что серьезный историк вполне мог бы объяснить им, а заодно и всему честному народу, разницу между тотальной войной XX века, где на кону стояло само существование России, и позднесредневековой войной государей, где решалась лишь судьба тирана (царь и впрямь совсем недолго прожил после своего эпохального поражения). Вдо­бавок речь в 1560-1570 годы шла вовсе не о защите отечества, но об откровенной агрессии против другой страны, о захвате чужой зем­ли. И стало быть, изменил Курбский вовсе не России, но тирану, гу­бившему его отечество. Увы, не нашлось такого историка в России, а на Западе и подавно — ни в 1970-е, ни в 1980-е, ни в 1990-е...

Вот я и говорю, что касаемся мы здесь самого чувствительного места Иванианы, затрагивающего глубочайшие основы миросозер­цания русских «государственников». Ибо ни в одном другом сюжете не проявилась диктатура государственного мифа так открыто, так демонстративно и беззастенчиво, как в вопросе об отношении к Курбскому. Здесь нервный центр, здесь тест на свободу мышления, здесь больная совесть русской историографии.Ни к кому в нашей истории не была так беспощадна судьба, как к князю Андрею. За четыре с половиной столетия — до советской власти и после нее — не нашлось ни одного историка, кто поднял бы голос в его оправдание, кто опроверг бы... Но кого же, спрашивает­ся, пришлось бы опровергать этому предполагаемому смельчаку? Скрынникова, который заимствовал свое мнение у Горского? Гор­ского, который заимствовал его у Соловьева? Соловьева, который заимствовал его у Карамзина? Карамзина, который заимствовал его у Татищева? Но ведь и Татищев ничего не придумал, он тоже заим­ствовал — у того, чьи выражения цитировали комментаторы к «По­сланиям Ивана Грозного». У того единственного, кто ничего не заим­ствовал, — у тирана. Вот и добрались мы, наконец, до первоисточника, до истинного вдохновителя всех историков и генералов, дружно на протяжении столетий проклинавших «изменника». И, что самое здесь интерес­ное, никто из них почему-то не задумался о простом историческом факте. Мы ведь с читателем видели, что до царя Ивана московское правительство принципиально и с большим либеральным пафосом стояло за свободу личного политического выбора. Пусть из корыст­ных видов, но решительно отказывалось оно трактовать политичес­кую эмиграцию как «зраду». Оно высмеивало литовские ноты и из­девалось над королем, который пытался навязать ему эту трактовку. Грозный первым в России поставил вопрос «по-литовски», т.е. так, как стоял он потом в Москве четыре столетия. Его символ веры гла­сил: «Кто противится власти — противится Богу... Дети не должны противиться родителям, а рабы — господам». Это царь цитировал апостола Павла.

Его не смущало, что Павел говорил о рабах, а он о царском со­ветнике и прославленном своей отвагой полководце — о герое. А вот Курбского это смущало. Ибо чувствовал он себя не рабом, но так же, как впоследствии Герцен, свободным человеком. И пото­му суждено ему было стать первым в русской истории, кто отважился отвергнуть альтернативу политической эмиграции, которую предла­гало ему устами Грозного государство: «Если ты праведен и благоче­стив, почему не пожелал от меня, строптивого владыки, пострадать и принять мученический венец?» Так не за то ли, что отверг страшную царскую альтернативу — рабство или мученичество, — не за то ли, что предпочел им изгнание и борьбу против тирана, единодушно провозгласили князя Андрея изменником русские историки? И разве не означало это, что встали они в этом роковом споре на сторону тирана?

Измена кому?

Карамзину, хоть и назвал он одну из глав IX тома «Измена Андрея Курбского», проблема представлялась куда более сложной, чем Горскому и его последователям. И это в общем- то понятно, если иметь в виду, что несколькими страницами раньше он так описывает ситуацию, предшествовавшую бегству князя Анд­рея: «Москва цепенела в страхе. Кровь лилася; в темницах, в монас­тырях стонали жертвы; но... тиранство еще созревало, настоящее ужасало будущим». Мог ли, спрашивается, Карамзин осудить чело­века, который в момент тотального террора не стал дожидаться, ког­да придутза ним палачи? Ведь тотальность террора как раз и означа­ла, что ничего больше уже не зависело от его поведения, но лишь от каприза тирана, от темного слуха, от злого навета...

«Он [Курбский], — полагает историк, — мог без угрызения совес­ти искать убежища от гонителя в самой Литве». Простить ему не мог Карамзин другого: «к несчастью, [он] сделал более; пристал к врагам отечества, он предал свою честь и душу, советовал, как губить Рос­сию». Казалось бы, великолепный историк, переживший ужас и три­умф Отечественной войны 1812 года, должен был видеть разницу между нею и грабительской авантюрой царя, которого сам же назвал мучителем. И тираном, между прочим, тоже. Но нет, и он не видел.

С Карамзиным, впрочем, всё понятно. Тиран-мучитель, каким бы он ни был, олицетворял тем не менее самодержавие. А самодержа­вие было для него священным Палладиумом, душою России, чем-то, возможно, даже большим, чем Россия. Вспомним, как откровенно воскликнул несколько десятилетий спустя Константин Леонтьев, со­вершенно разделявший эту карамзинскую веру: «Зачем нам Россия несамодержавная и неправославная? Зачем нам такая Россия?»

Но послереволюционные-то профессора должны, казалось, быть свободны от средневекового идолопоклонства. Что им Гекуба, спра­шивается? Во всяком случае для них самодержавие вроде бы больше не синоним отечества. Или все еще синоним? Я спрашиваю потому, что некоторые из них пошли куда дальше Карамзина. Ну, вот вам про­фессор Р.Г. Скрынников, один из самых блестящих, хотя и не беспри­страстных, современных знатоков эпохи Грозного, которого мы уже много раз с почтением цитировали. Нет, он не называет Курбского крестопреступником, как Грозный. Его объяснение бегства князя Ан­дрея проще — и подлее. Поскольку, говорит он, «Курбский не подвергался прямым преследованиям» и «до последнего дня пользовал­ся властью и почетом», убежал он, оказывается, от того, что «был под­куплен литовцами и его гнал из отечества страх разоблачения».

А ведь Скрынников сам пишет о «дерзком упреке [Курбского] ца­рю, [которого он] сравнил со свирепым и кровожадным зверем, при­ступившим к всенародному погублению своих воевод и советни­ков». И сам же объясняет: «Слова Курбского имели вполне реальную историческую основу. Накануне его побега царские опалы утратили обычный персональный характер и стали затрагивать целые семьи. После смерти А. Адашева царь велел убить его брата Данилу [героя Крымского похода 1559 года] с сыном и его родню: П. Гурова, И. Шиш­кина, Сатиных ... Казнь прославленных воевод символизировала ко­нец целого периода, целой полосы в политическом развитии страны. При „либеральном" режиме Адашева смертная казнь ни разу не при­менялась по отношению к боярам... Первые казни бояр в 1564 г. пред­вещали наступление опричного террора против боярства». Так неужели, по мнению профессора, боярин Курбский меньше него понимал, что происходит и что «настоящее, — говоря словами Карамзина, — ужасало будущим»? Да нет, он и сам признает: «Курбский хорошо понимал смысл происходивших на его глазах со­бытий». Так почему же непременно унизительным подкупом, а не благородной - и в условиях тотального террора единственно воз­можной — попыткой «заступиться за всех пострадавших на Руси», как оправдывал свое бегство сам князь Андрей, следует объяснять это бегство? Почему простое и само собою, казалось бы, напраши­вающееся объяснение не устраивает Скрынникова и его коллег?

И еще любопытнее, почему без колебания поверили они Герце­ну, а Курбскому нет? Почему поверили Плеханову? И Ленину? Не знаю, как реагировал на обвинения Солженицына Скрынников, но многие его коллеги буквально на стенку ведь лезли, когда слыша­ли, что политический эмигрант Владимир Ильич Ульянов-Ленин был подкуплен немцами. Так чем же, право, хуже их всех политический эмигрант Андрей Михайлович Курбский? За что так беспощадны они именно к нему?

Продолжение следует