Часть третья. Глава 9 Россия не Европа
Ключевский: ошибка царя?
Вот и настало для нас время снова встретиться — и поспорить — с Василием Осиповичем Ключевским. И поскольку не ровня ему ни Кавелин, ни Белов, не говоря уже о Горском, спор этот будет для нас очень серьезным испытанием. Тем более, что считаю я себя его учеником, а вовсе не оппонентом. То есть оспариваю лишь иные из интерпретаций его собственных исторических открытий, оставаясь, я надеюсь, верен их логике. Но к делу.
Как мы уже слышали от Ключевского, природа конфликта, возникшего в Москве в середине XVI века заключалась в том, что «бояре возомнили себя властными советниками государя всея Руси» как раз в момент, когда он «пожаловал их в звание холопов государевых». Вот как развивался конфликт дальше: «Обе стороны очутились в таком неестественном отношении друг к другу, которого они, кажется, не замечали пока оно складывалось и с которым не знали, что делать, когда его заметили. Тогда обе стороны почувствовали себя в неловком положении и не знали, как из него выйти. Ни боярство не сумело устроиться и устроить государственный порядок без государевой власти, к какой оно привыкло, ни государь не знал, как без боярского содействия управиться со своим царством в его новых пределах. Обе стороны не могли ни ужиться одна с другой, ни обойтись друг без друга. Не умея ни поладить, ни расстаться, они попытались разделиться, жить рядом, но не вместе. Таким выходом из затруднения была опричнина».
Так или иначе, образовалось вдруг две России. Два совершенно разных мира, они даже назывались по-разному. Одна звалась Опричниной, где царь «чувствовал себя дома, настоящим древнерусским государем-хозяином среди своих холопов-страдников». Другая, традиционная, европейская, если хотите, Россия звалась Земщиной. Царь мог и там председательствовать, как его дед и прадеды в Боярской думе, но, в отличие от них, чувствовал он себя в ней некомфортабельно. Ибо по-прежнему был стеснен тем, что я называю латентными ограничениями власти (на языке Ключевского — «нравственно обязательным почтением к почитаемым всеми преданиям и обычаям»).
Не так просто найти аналогию тому, что произошло в результате этого невероятного раскола одной страны на две. Ну, представьте себе Китай и Тайвань после 1949 года, только не разделенные проливом — и потому одинаково находящиеся под безраздельным владычеством Мао Цзедуна. Могло, вы думаете, получиться из такого сосуществования двух разных миров что-нибудь, кроме кровавой бани? И это Ключевский полагает «выходом из затруднения»?
Ясно ведь, что Грозный, которому Опричнина открыла глаза на прелести неограниченной власти, должен был распространить опричный порядок и на свой Тайвань, т.е. на Земщину, беспощадно истребив при этом всех, кто путался под ногами со своей «стариной», — и разница между мирами очень скоро исчезла бы. Как, в какой именно форме происходило подчинение традиционной России этому внезапно возродившемуся из мрака времен «древнерусскому государю-хозяину» — вопрос техники, если хотите. Действительно важно лишь то, что вышла страна из этой мясорубки совершенно не той, какой ее туда насильно втолкнули.
Ключевский, однако, сосредоточился именно на технике дела. Он думал, что Грозный просто сделал ошибку. Заключалась она в следующем. «Царь поставил опричнине задачу, для которой в составе тогдашнего управления не существовало особого учреждения: новообразованное удельное ведомство должно было стать еще высшим институтом охраны государственного порядка от крамольников, а опричный отряд корпусом жандармов и вместе экзекуционным органом по изменным делам». В результате «опричнина, выводя крамолу, вводила анархию, оберегая государя, колебала самые основы государства».
Живо возникает здесь перед нами насильственно разодранная пополам страна, и это жуткое государство в государстве, уродливая пародия на немецкий рыцарский орден — без какого бы то ни было представления о рыцарской чести, однако — исполняющая роль политической полиции. Но именно из этой беспримерной картины и проистекает, по Ключевскому, «политическая бесцельность опричнины: вызванная столкновением, причиной которого был порядок, а не лица, она была направлена против лиц, а не против порядка. Опричники ставились не на место бояр, а против бояр; они могли быть по самому назначению своему не правителями, а только палачами земли».
Видите теперь, в чем ошибка царя? «Если бы и существовала мятежная боярская крамола, царю следовало действовать иначе: он должен был направить свои удары исключительно на боярство, а он бил не одних бояр и даже не бояр преимущественно... Как не в меру испугавшийся человек, закрыв глаза, начал он бить направо и налево, не разбирая друзей и врагов».
Все верно. Но что из этого следует? Согласно Ключевскому, лишь то, что «в направлении, какое дал царь политическому конфликту, много виноват его личный характер, который поэтому и получает некоторое значение в нашей государственной истории». И это все? По Ключевскому, все. Ибо «жизнь Московского государства и без Ивана устроилась бы так же, как строилась до него и после него».
Мы понимаем, конечно, что не довелось Василию Осиповичу (он умер, наверное, к счастью для него, в 1911-м) увидеть своими глазами еще одну самодержавную революцию в России. Понимаем мы также, что и самое яркое воображение не могло бы заменить в таком деле живого опыта, которым не располагали дореволюционные историки. Просто немыслимо без такого опыта представить себе ужас и дикость хаоса, в ходе которого исчезают вдруг под ударами беспощадного массового террора целые классы населения, только вчера еще бывшие «наверху», и для миллионов вполне благополучных граждан страна неожиданно превращается в гигантскую мясорубку. Тут ведь не просто люди наверху перетасовывались, тут курс истории менялся, жизнь переворачивалась вверх дном, рвалась на куски социальная материя.
Ну, как в самом деле это звучало бы, если б историк «красного террора» 1918 года сказал, что был в нем много виноват личный характер Ленина и потому был он бесцелен? В том смысле, что вызванный столкновением, причиной которого был порядок, а не лица, направлен он был не столько против порядка, сколько против лиц. И удары наносил не только по монархистам и буржуям, и даже не по ним преимущественно, а бил направо и налево — по интеллигентам и священникам, по офицерам и учителям, по крестьянам, прятавшим хлеб от продразверстки, по мешочникам, тащившим его голодным детям, и просто по обывателям, на квартиры которых зарились соседи. Разве могла совершаться иначе великая революция, с хрустом, треском и кровью ломавшая исторический курс страны? Да, террор был направлен против лиц (против кого же еще может быть он направлен?), но целью его было сокрушение векового порядка, «старины», как объяснил нам Горский.
У ошибки Ключевского есть, конечно, и более глубокая, теоретическая подоплека. Характеризуя природу московской государственности середины XVI века как «абсолютную монархию, но с аристократическим управлением, т.е. правительственным персоналом», он не попытался проанализировать свою собственную (и очень точную, заметим в скобках) формулу. И это, естественно, не дало ему возможности отличить самодержавие от абсолютизма.
Абсолютная монархия была для Ключевского, как, впрочем, и для его коллег по государственной школе, синонимом неограниченной власти. Ограничения произвола власти понимали они исключительно в смысле юридическом (недаром же государственная школа звалась еще и юридической). Категории латентных ограничений, которая и составляла, как мы видели, ядро парадоксальной ограниченно/неограниченной природы абсолютизма, для них не существовало.
Право, невозможно себе представить в этих обстоятельствах послереволюционного историка, который повторил бы сентенцию Ключевского о Грозном (в том смысле, что и без Ленина жизнь страны «устроилась бы так же, как строилась она до него и после него»). Именно поэтому обличение мнимой «ошибки» царя Ивана звучит сегодня так наивно. Великая самодержавная революция выглядит под пером Ключевского диким, палаческим, но все-таки частным эпизодом русской истории, обязанным главным образом личному характеру Грозного. И именно «бесцельной» жестокостью опричнины как раз и аргументировал он её исторически случайный, ничего в жизни России не изменивший характер. В этом утверждении и состоит, собственно, смысл нигилистического направления в Иваниане.
И здесь бросалась в глаза загадка: каким же в таком случае образом уживались на протяжении столетия в доопричной России абсолютная монархия с аристократическим персоналом, если с самого начала, еще при деде Грозного, «характер этой власти не соответствовал свойству правительственных орудий, посредством которых она должна была действовать»? Или точнее, почему их несоответствие не мешало им мирно сотрудничать при Иване III, а при его внуке вылилось вдруг в смертельную борьбу? Согласитесь, тут ведь и впрямь что-то очень странное.
Решение загадки, предложенное Ключевским, двояко. Во-первых, полагает он, невозможная эта комбинация была возможна лишь до тех пор, покуда обе стороны её не замечали. А во-вторых, просто «царь не ужился со своими советниками. При подозрительном и болезненно возбужденном чувстве власти он считал добрый прямой совет посягательством на свои верховные права, несогласие со своими планами — знаком крамолы, заговора и измены». В результате «он неосторожно возбудил старый вопрос об отношении государя к боярству — вопрос, который он не в состоянии был разрешить и котсрого поэтому не следовало возбуждать». Здесь и вступает в игру личный характер царя Ивана. Неуживчивый оказался монарх, скандальный.
Ключевский признает, что до того, как Грозный опрометчиво «возбудил вопрос», сотрудничество единоличного лидера («абсолютной монархии») с боярской Думой («аристократическим персоналом») шло в Москве очень даже гладко. Противоречия, возникавшие между лидером и боярами, улаживались, не достигая уровня политической конфронтации. «Её [Думы] строй, авторитет и обычный порядок делопроизводства как будто рассчитаны были на неколебимое взаимное доверие её председателя и советников, свидетельствовали о том, что между государем и его боярством не может быть разногласия в интересах, что эти политические силы срослись между собой, привыкли действовать дружно, идти рука об руку и что идти иначе они не могут и не умеют. Бывали столкновения, споры, но не о власти, а о деле; сталкивались деловые мнения, а не политические притязания».
И даже естественное — по мере роста централизованного государства — расширение «бюрократического правительственного персонала» не могло нарушить этого исторически сложившегося порядка. Подчиняясь непосредственно государю, приказная бюрократия превращалась в аппарат исполнительной власти, не претендуя на участие в законодательстве. Короче, и тот и другой правительственный персонал имел в системе абсолютной монархии свои, отдельные, не перекрещивавшиеся друг с другом и оттого не противоречившие друг другу функции.
Но все это лишь до момента, покуда никто не замечал их органической несовместимости. Случайностью было лишь то, что заметил её именно царь Иван. Отсюда — кровавая баня, которую мы обсуждали. Вроде бы понятно. Но въедливый читатель все равно ведь мог бы спросить: даже если Грозный по какой-то причине не заметил бы и не взорвал эту бомбу замедленного действия, встроенную, по Ключевскому, в московскую политическую машину, где гарантия, что не взорвал бы её какой-нибудь другой царь? Пусть не в середине XVI века, а, допустим, в конце. Или даже столетием позже. Пусть не в форме опричнины, а как-нибудь еще (задумывался ведь и сам царь Иван просто о поголовном «истреблении вельмож» в стиле древнеримских проскрипций). Не в деталях ведь, не в характере того или иного царя суть, а в бомбе. Законы политической драматургии не отличаются в этом смысле от театральных: раз вывешено в первом акте на сцене ружье, раньше или позже оно должно выстрелить.
Но была ли бомба-то? Ключевский, похоже, и сам не заметил, что, предположив несовместимость абсолютной монархии с аристократическим персоналом, он нечаянно встроил в свою концепцию московской государственности фатальную необходимость гигантского, переворачивающего всю жизнь страны взрыва. И не спасает тут дело его замечание, что «надобно было до поры до времени заминать его [т.е. вопрос о несовместимости], сглаживая... средствами благоразумной политики, а Иван хотел разом разрубить вопрос, обострив самое противоречие, своей односторонней политической теорией поставив его ребром, как ставят тезисы на ученых диспутах, принципиально, но непрактично... Этот вопрос был неразрешим для московских людей XVI века». А для людей XVII, выходит, разрешим? Или XVIII? Разве в хронологии дело?
В том-то и проблема, что как московская политическая практика того времени, которую мы только что словами Ключевского же и описали, так и опыт североевропейских соседей Москвы, чей государственный механизм устроен был точно так же, как у нее, заставляет нас усомниться в самой постановке вопроса.
Начнем с того, что царь Иван вовсе не был первым, кто заметил описанный Ключевским конфликт. Еще в 1520-е его отец Василий попытался, как мы помним, противопоставить своих дьяков Боярской думе, установив в Москве личную диктатуру. Но конфликт этот почему-то не привел тогда к смертельной конфронтации, как при его сыне. Напротив, в эпоху Великой Реформы боярство, обнаружив несомненную способность к политическому обучению, ответило на попытку Василия статьей 98 нового Судебника и созывом Земского собора, более того, подготовкой конституционного переворота.
Иначе говоря, московская государственная машина оказалась не такой уж беспомощной и неповоротливой, чтобы не обнаружить пространство для политического маневра внутри абсолютной монархии. Она нашла новые формы равновесия между властями. Сам состав Правительства компромисса, во главе которого стоял человек, даже не имевший ранга боярина, и душою которого был тоже не боярин, а священник (тогда как боярин князь Курлятьев, а возможно, и боярин князь Курбский были его рядовыми членами), говорит о способности тогдашних московских политиков адаптироваться к новым условиям политического бытия. Короче, даже после тиранической попытки Василия, которая «возбудила вопрос» еще за полвека до опричнины, это все еще была открытая система. Более того, она была на пути к достижению новых политических компромиссов.
Другое дело, что компромиссы эти противоречили, как мы помним, интересам могущественной коалиции контрреформы — иосифлянской иерархии, помещичьему офицерскому корпусу, высшей бюрократии — которым нужна была неограниченная царская власть, способная сокрушить традиционный порядок. Одним, чтобы защитить их от Реформации, вторым, чтобы экспроприировать крестьянство, а заодно и предотвратить военную реформу. Третьим, чтобы устранить опасных соперников «наверху». Другое опять же дело, что Правительство компромисса оказалось неспособно — и мы подробно говорили об этом в предыдущих главах — противопоставить им на Земском соборе коалицию реформы (нестяжателей, боярство и созданную новым земским самоуправлением страту «лутчих людей» русской деревни). Другое, наконец, дело, что лишь в обстоятельствах такого неустойчивого политического равновесия и мог выйти на первый план личный характер царя.
К середине века и в разгар реформы история создала для него не одну, а три возможные роли: он мог возглавить какую-либо из противостоявших друг другу коалиций, но мог и остаться над схваткой, выступив между ними арбитром. В качестве лидера коалиции реформы он мог бы ускорить процесс европеизации России. Как арбитр он мог его замедлить. Иосифлянская идеология и «подозрительное и болезненно возбужденное чувство власти», так хорошо описанное Ключевским, расположило его к третьему амплуа: он возглавил коалицию контрреформы и круто развернул страну прочь от Европы. Но разве доказывает это невозможность компромисса между абсолютной монархией и аристократическим персоналом?
Не об органической их несовместимости говорит нам то, что конфликт перерос в войну на уничтожение, но лишь о неустойчивом балансе сил в Москве в середине XVI века, когда конфронтация между двумя противостоящими друг другу политическими блоками достигла пика. И это, кстати, отвечает на вопрос, который обходит Ключевский: почему точно такой же конфликт не перерос в смертельную конфронтацию при Василии? Да просто же потому, что Великая Реформа 1550-х и созыв Земского собора сделали контрнаступление реакции неотложным. Промедли она тогда — и процесс европеизации России мог стать необратимым. А с ним и церковная реформация, и военная реформа, и вмешательство Земского собора в дела администрации....
Вот чего не было при Василии. И вот что стало доминирующим «политическим фактом», как любил говорить Василий Осипович, при Грозном. Развернуть вспять неумолимо набиравший темпы процесс европеизации могла лишь самодержавная революция.
Так неверная теоретическая предпосылка, неразработанность категории абсолютизма в русской историографии начала XX века (мы видели, как бесплодно бились над ней советские историки еще в 1970-е), сделали великолепного аналитика Ключевского пленником вполне, как мы видели, примитивной концепции Белова. По сути, вынудили его поставить вопрос в той же плоскости, что и его антипод, ли6о «царь управляется без содействия бояр» (самодержавие), либо «боярство устраивает государственный порядок без государя» (олигархия). И третьего не дано. Но почему, помилуйте, не дано? Почему всем было дано и только России не дано? Почему Дания, Англия или Швеция, бывшие на протяжении всего позднего Средневековья ареной жесточайшей борьбы между единоличным лидерством королей и аристократией, не превратились из абсолютных монархий ни в самодержавную диктатуру, ни во вторую Польшу, а Россия непременно должна была превратиться?
Ключевский видит страшную вину Грозного в том, что он вытащил наружу не замеченный до него конфликт между царем и аристократией. Но, как и Белов, не замечает, что именно конфликт, именно перманентная борьба, то тайная, то открытая, и была нормой, законом существования, можно сказать, естественным состоянием абсолютных монархий Европы. Неестественной была как раз ликвидация этого конфликта. Патологией было политическое уничтожение аристократии. Уникальной в Европе была самодержавная революция, пережитая Россией при Грозном.
Короче, третье, как свидетельствует европейский опыт, было дано. Третьим была абсолютная монархия.
Белов представлял себе её становление как простую замену аристократии бюрократией. На самом деле абсолютная монархия была несопоставимо более сложной системой, нежели предшествовавший ей конгломерат удельных княжеств. И сложность её требовала не упрощения, но адекватного усложнения управленческой структуры. Именно это и происходило в России во времена Ивана III. Её элита становилась, как и повсюду в Европе, неоднородной, строилась теперь из обоих отличных по значению и происхождению элементов — аристократического и бюрократического — из их совмещения в самых разных пропорциях, из политического компромисса между ними.
И уже поэтому абсолютность монархии требовала вовсе не абсолютного устранения, а тем более истребления аристократического «персонала» (и вместе с ним латентных ограничений власти). Напротив, она его предполагала. И это естественно, ибо лишенная политического влияния аристократии абсолютная монархия неминуемо дегенерировала (в деспотизм, как, по-видимому, произошло во II веке до н.э. в Китае, или в самодержавие, как случилось в XVI веке в России). Вспомним Монтескье: «Там, где нет аристократии, там деспот».
Конечно, устройство аристократии в абсолютной монархии было болезненным и противоречивым историческим процессом. Конечно, монархия могла опираться против вельмож не только на бюрократию, но и на горожан, как в Англии, или даже, как в Скандинавии, на «лутчих людей» местного крестьянства. И компромиссы её с аристократией могли принимать самые разные формы. Важно здесь, однако, что и короли, и аристократия воспринимали себя как элементы одной и той же системы абсолютной монархии и, стало быть, полагали своей целью не уничтожение друг друга, но лишь поиск наиболее выгодной формы компромисса. Так обстояло дело в Европе, так обстояло оно и в досамодержавной Москве: спор шел о форме сосуществования, а не о жизни и смерти, как поставила его опричнина.
Короче, действительный конфликт в досамодержавной Москве состоял вовсе не в том, в чем видели его Белов и Ключевский, но в несовместимости европейской и патерналистской традиций, изначально существовавших в русской политической культуре (и открытых, добавим в скобках, самим же Ключевским). Но поскольку его исходная теоретическая предпосылка оказалась сформулирована некорректно, то сомнительной становится и вся цепочка её следствий. И то, что «жизнь Московского государства и без Ивана устроилась бы так же, как строилась она до него и после него». И то, что опричнина — со всеми её зверствами и дикостью — была лишь случайным, произвольным историческим кунштюком, обязанным дурному характеру царя.
Зачем далеко ходить? Связь опричнины с русской политической традицией доказывается ведь очень легко анализом самого Ключевского, который, увы, полностью противоречит его собственным выводам. Разве не он утверждал, что «государь, оставаясь верен воззрению удельного вотчинника, согласно с древнерусским правом, пожаловал бояр в звание холопов государевых»? Разве не он совершенно четко сформулировал традиционный характер опричнины, говоря: «В опричнине царь чувствовал себя дома, настоящим древнерусским государем-хозяином»? Выходит, не в характере царя было дело, но в древней — и мощной — холопской традиции «удельного вотчинника». Просто в ходе своей самодержавной революции Грозный распространил её не только на челядь, но и на аристократию. И не только на свой удел, но и на всё государство.
Другое дело, что, вопреки мнению, допустим, Тойнби (или Пайпса), которые ничего, кроме этой деспотической традиции в русской истории не заметили, — она не доминировала в Москве первой половины XVI века. Более того, она с огромным трудом, риском и жертвами прокладывала себе дорогу в европейской окружающей среде тогдашней России.
И самым неопровержимым тому свидетельством как раз и была опричнина.
Допустим, что Тойнби был прав, и Московское царство лишь воспроизводило деспотические характеристики Восточной Римской империи. Зачем в таком случае понадобились бы московскому авто- кратору, задумавшему государственный переворот, публичное отречение от престола, манифесты к народу, соглашение с боярами и духовенством, разделение страны на две части, серия показательных политических процессов и массовый террор, вторая столица, параллельный аппарат управления, две армии, два правительства — и вообще весь тяжелый и кровавый драматический антураж опричнины? Видели мы хоть раз что-нибудь подобное в Византии за всю тысячу лет ее существования?
Не видели и не могли видеть. Просто потому, что всего-то и понадобилось бы византийскому автократору, задумавшему государственный переворот, составить проскрипционные списки и в одну темную ночь взять оппонентов в их постелях голыми руками. Почему же вел себя совсем иначе царь Иван? Почему в одночасье не уничтожил неугодных ему вельмож? Почему вернулся он в Москву после отречения совершенно, по свидетельству современников, седым — в 35 лет? Зачем вообще понадобилась ему революция, а не «ночь длинных ножей», как любому деспоту?
В двух словах затем, что политическая среда, в которой приходилось действовать Грозному, просто ничего общего не имела с той, где обитали византийские автократоры. Те, истребляя своих вельмож, делали это, чтобы увековечить традиционный государственный порядок, тогда как царю Ивану предстояло его разрушить. И тем страшнее, и тем грандиознее была эта задача, что ломать приходилось порядок, который хотя и был ему отвратителен своей европейской «любосоветностью», но в котором он тем не менее вырос и который деды его и прадеды считали нормальным, естественным для России.
Тут, конечно, самое время поймать меня на противоречии. Возражая Тойнби, я говорил, что русское византийство — царская диктатура, самодержавие — было фундаментально новым феноменом в России XVI века. А возражая Ключевскому, говорю я прямо противоположное — что самодержавие было одной из древнейших русских традиций. Разумеется, тут противоречие. Только я здесь ни при чем. Ибо не логическое оно, а онтологическое. Оно отражает изначальную двойственность самой русской политической культуры, существовавшую уже в домонгольские времена. Просто до Ивана Грозного преобладала в России европейская (абсолютистская) традиция вольных дружинников, а после него она ушла в оппозицию, уступив историческую авансцену своей холопской сопернице — и с нею победоносному самодержавию. Надолго. На много поколений.
Продолжение следует