Все записи
МОЙ ВЫБОР 05:53  /  15.03.21

367просмотров

Часть третья. Глава 9 Россия не Европа

+T -
Поделиться:

Ключевский: ошибка царя?

Вот и настало для нас время снова встре­титься — и поспорить — с Василием Осиповичем Ключевским. И по­скольку не ровня ему ни Кавелин, ни Белов, не говоря уже о Горском, спор этот будет для нас очень серьезным испытанием. Тем бо­лее, что считаю я себя его учеником, а вовсе не оппонентом. То есть оспариваю лишь иные из интерпретаций его собственных историче­ских открытий, оставаясь, я надеюсь, верен их логике. Но к делу.

Как мы уже слышали от Ключевского, природа конфликта, воз­никшего в Москве в середине XVI века заключалась в том, что «боя­ре возомнили себя властными советниками государя всея Руси» как раз в момент, когда он «пожаловал их в звание холопов государе­вых». Вот как развивался конфликт дальше: «Обе стороны очутились в таком неестественном отношении друг к другу, которого они, ка­жется, не замечали пока оно складывалось и с которым не знали, что делать, когда его заметили. Тогда обе стороны почувствовали себя в неловком положении и не знали, как из него выйти. Ни боярство не сумело устроиться и устроить государственный порядок без госуда­ревой власти, к какой оно привыкло, ни государь не знал, как без боярского содействия управиться со своим царством в его новых пределах. Обе стороны не могли ни ужиться одна с другой, ни обой­тись друг без друга. Не умея ни поладить, ни расстаться, они попыта­лись разделиться, жить рядом, но не вместе. Таким выходом из за­труднения была опричнина».

Так или иначе, образовалось вдруг две России. Два совершенно разных мира, они даже назывались по-разному. Одна звалась Оприч­ниной, где царь «чувствовал себя дома, настоящим древнерусским государем-хозяином среди своих холопов-страдников». Другая, тра­диционная, европейская, если хотите, Россия звалась Земщиной. Царь мог и там председательствовать, как его дед и прадеды в Бояр­ской думе, но, в отличие от них, чувствовал он себя в ней некомфорта­бельно. Ибо по-прежнему был стеснен тем, что я называю латентными ограничениями власти (на языке Ключевского — «нравственно обяза­тельным почтением к почитаемым всеми преданиям и обычаям»).

Не так просто найти аналогию тому, что произошло в результате этого невероятного раскола одной страны на две. Ну, представьте себе Китай и Тайвань после 1949 года, только не разделенные про­ливом — и потому одинаково находящиеся под безраздельным вла­дычеством Мао Цзедуна. Могло, вы думаете, получиться из такого сосуществования двух разных миров что-нибудь, кроме кровавой бани? И это Ключевский полагает «выходом из затруднения»?

Ясно ведь, что Грозный, которому Опричнина открыла глаза на прелести неограниченной власти, должен был распространить опричный порядок и на свой Тайвань, т.е. на Земщину, беспощадно ис­требив при этом всех, кто путался под ногами со своей «стари­ной», — и разница между мирами очень скоро исчезла бы. Как, в ка­кой именно форме происходило подчинение традиционной России этому внезапно возродившемуся из мрака времен «древнерусскому государю-хозяину» — вопрос техники, если хотите. Действительно важно лишь то, что вышла страна из этой мясорубки совершенно не той, какой ее туда насильно втолкнули.

Ключевский, однако, сосредоточился именно на технике дела. Он думал, что Грозный просто сделал ошибку. Заключалась она в следующем. «Царь поставил опричнине задачу, для которой в со­ставе тогдашнего управления не существовало особого учреждения: новообразованное удельное ведомство должно было стать еще выс­шим институтом охраны государственного порядка от крамольни­ков, а опричный отряд корпусом жандармов и вместе экзекуцион­ным органом по изменным делам». В результате «опричнина, вы­водя крамолу, вводила анархию, оберегая государя, колебала самые основы государства».

Живо возникает здесь перед нами насильственно разодранная пополам страна, и это жуткое государство в государстве, уродливая пародия на немецкий рыцарский орден — без какого бы то ни было представления о рыцарской чести, однако — исполняющая роль по­литической полиции. Но именно из этой беспримерной картины и проистекает, по Ключевскому, «политическая бесцельность оприч­нины: вызванная столкновением, причиной которого был порядок, а не лица, она была направлена против лиц, а не против порядка. Опричники ставились не на место бояр, а против бояр; они могли быть по самому назначению своему не правителями, а только пала­чами земли».

Видите теперь, в чем ошибка царя? «Если бы и существовала мя­тежная боярская крамола, царю следовало действовать иначе: он должен был направить свои удары исключительно на боярство, а он бил не одних бояр и даже не бояр преимущественно... Как не в меру испугавшийся человек, закрыв глаза, начал он бить направо и нале­во, не разбирая друзей и врагов».

Все верно. Но что из этого следует? Согласно Ключевскому, лишь то, что «в направлении, какое дал царь политическому конфликту, много виноват его личный характер, который поэтому и получает неко­торое значение в нашей государственной истории». И это все? По Ключевскому, все. Ибо «жизнь Московского государства и без Ива­на устроилась бы так же, как строилась до него и после него».

Мы понимаем, конечно, что не довелось Василию Осиповичу (он умер, наверное, к счастью для не­го, в 1911-м) увидеть своими глазами еще одну самодержавную ре­волюцию в России. Понимаем мы также, что и самое яркое вообра­жение не могло бы заменить в таком деле живого опыта, которым не располагали дореволюционные историки. Просто немыслимо без такого опыта представить себе ужас и дикость хаоса, в ходе которого исчезают вдруг под ударами беспощадного массового террора це­лые классы населения, только вчера еще бывшие «наверху», и для миллионов вполне благополучных граждан страна неожиданно пре­вращается в гигантскую мясорубку. Тут ведь не просто люди наверху перетасовывались, тут курс истории менялся, жизнь переворачива­лась вверх дном, рвалась на куски социальная материя.

Ну, как в самом деле это звучало бы, если б историк «красного террора» 1918 года сказал, что был в нем много виноват личный ха­рактер Ленина и потому был он бесцелен? В том смысле, что вызван­ный столкновением, причиной которого был порядок, а не лица, направлен он был не столько против порядка, сколько против лиц. И удары наносил не только по монархистам и буржуям, и даже не по ним преимущественно, а бил направо и налево — по интеллигентам и священникам, по офицерам и учителям, по крестьянам, прятав­шим хлеб от продразверстки, по мешочникам, тащившим его голод­ным детям, и просто по обывателям, на квартиры которых зарились соседи. Разве могла совершаться иначе великая революция, с хрус­том, треском и кровью ломавшая исторический курс страны? Да, террор был направлен против лиц (против кого же еще может быть он направлен?), но целью его было сокрушение векового порядка, «старины», как объяснил нам Горский.

У ошибки Ключевского есть, конечно, и более глубокая, теоретическая подоплека. Характеризуя природу московской госу­дарственности середины XVI века как «абсолютную монархию, но с аристократическим управлением, т.е. правительственным пер­соналом», он не попытался проанализировать свою собственную (и очень точную, заметим в скобках) формулу. И это, естественно, не дало ему возможности отличить самодержавие от абсолютизма.

Абсолютная монархия была для Ключевского, как, впрочем, и для его коллег по государственной школе, синонимом неограниченной власти. Ограничения произвола власти понимали они исключи­тельно в смысле юридическом (недаром же государственная школа звалась еще и юридической). Категории латентных ограничений, ко­торая и составляла, как мы видели, ядро парадоксальной ограничен­но/неограниченной природы абсолютизма, для них не существовало.

Право, невозможно себе представить в этих обстоятельствах пос­лереволюционного историка, который повторил бы сентенцию Клю­чевского о Грозном (в том смысле, что и без Ленина жизнь страны «ус­троилась бы так же, как строилась она до него и после него»). Именно поэтому обличение мнимой «ошибки» царя Ивана звучит сегодня так наивно. Великая самодержавная революция выглядит под пером Ключевского диким, палаческим, но все-таки частным эпизодом рус­ской истории, обязанным главным образом личному характеру Гроз­ного. И именно «бесцельной» жестокостью опричнины как раз и аргу­ментировал он её исторически случайный, ничего в жизни России не изменивший характер. В этом утверждении и состоит, собственно, смысл нигилистического направления в Иваниане.

И здесь бросалась в глаза загадка: каким же в таком случае об­разом уживались на протяжении столетия в доопричной России аб­солютная монархия с аристократическим персоналом, если с самого начала, еще при деде Грозного, «характер этой власти не соответ­ствовал свойству правительственных орудий, посредством которых она должна была действовать»? Или точнее, почему их несоответ­ствие не мешало им мирно сотрудничать при Иване III, а при его вну­ке вылилось вдруг в смертельную борьбу? Согласитесь, тут ведь и впрямь что-то очень странное.

Решение загадки, предложенное Ключевским, двояко. Во-пер­вых, полагает он, невозможная эта комбинация была возможна лишь до тех пор, покуда обе стороны её не замечали. А во-вторых, просто «царь не ужился со своими советниками. При подозритель­ном и болезненно возбужденном чувстве власти он считал добрый прямой совет посягательством на свои верховные права, несогла­сие со своими планами — знаком крамолы, заговора и измены». В результате «он неосторожно возбудил старый вопрос об отноше­нии государя к боярству — вопрос, который он не в состоянии был разрешить и котсрого поэтому не следовало возбуждать». Здесь и вступает в игру личный характер царя Ивана. Неуживчивый ока­зался монарх, скандальный.

Ключевский признает, что до того, как Грозный опрометчиво «возбудил вопрос», сотрудничество единоличного лидера («абсо­лютной монархии») с боярской Думой («аристократическим персо­налом») шло в Москве очень даже гладко. Противоречия, возникав­шие между лидером и боярами, улаживались, не достигая уровня политической конфронтации. «Её [Думы] строй, авторитет и обыч­ный порядок делопроизводства как будто рассчитаны были на неко­лебимое взаимное доверие её председателя и советников, свиде­тельствовали о том, что между государем и его боярством не может быть разногласия в интересах, что эти политические силы срослись между собой, привыкли действовать дружно, идти рука об руку и что идти иначе они не могут и не умеют. Бывали столкновения, споры, но не о власти, а о деле; сталкивались деловые мнения, а не полити­ческие притязания».

И даже естественное — по мере роста централизованного госу­дарства — расширение «бюрократического правительственного персонала» не могло нарушить этого исторически сложившегося по­рядка. Подчиняясь непосредственно государю, приказная бюрокра­тия превращалась в аппарат исполнительной власти, не претендуя на участие в законодательстве. Короче, и тот и другой правительст­венный персонал имел в системе абсолютной монархии свои, от­дельные, не перекрещивавшиеся друг с другом и оттого не противо­речившие друг другу функции.

Но все это лишь до момента, покуда никто не замечал их органи­ческой несовместимости. Случайностью было лишь то, что заметил её именно царь Иван. Отсюда — кровавая баня, которую мы обсуж­дали. Вроде бы понятно. Но въедливый читатель все равно ведь мог бы спросить: даже если Грозный по какой-то причине не заметил бы и не взорвал эту бомбу замедленного действия, встроенную, по Клю­чевскому, в московскую политическую машину, где гарантия, что не взорвал бы её какой-нибудь другой царь? Пусть не в середине XVI века, а, допустим, в конце. Или даже столетием позже. Пусть не в форме опричнины, а как-нибудь еще (задумывался ведь и сам царь Иван просто о поголовном «истреблении вельмож» в стиле древнеримских проскрипций). Не в деталях ведь, не в характере того или иного царя суть, а в бомбе. Законы политической драматур­гии не отличаются в этом смысле от театральных: раз вывешено в первом акте на сцене ружье, раньше или позже оно должно вы­стрелить.

Но была ли бомба-то? Ключевский, похоже, и сам не заметил, что, предположив несовместимость абсолютной монархии с аристо­кратическим персоналом, он нечаянно встроил в свою концепцию московской государственности фатальную необходимость гигант­ского, переворачивающего всю жизнь страны взрыва. И не спасает тут дело его замечание, что «надобно было до поры до времени за­минать его [т.е. вопрос о несовместимости], сглаживая... средствами благоразумной политики, а Иван хотел разом разрубить вопрос, обострив самое противоречие, своей односторонней политической теорией поставив его ребром, как ставят тезисы на ученых диспутах, принципиально, но непрактично... Этот вопрос был неразрешим для московских людей XVI века». А для людей XVII, выходит, разре­шим? Или XVIII? Разве в хронологии дело?

В том-то и проблема, что как московская политическая практика того времени, которую мы только что словами Ключевского же и описали, так и опыт североевропейских соседей Москвы, чей госу­дарственный механизм устроен был точно так же, как у нее, застав­ляет нас усомниться в самой постановке вопроса.

Начнем с того, что царь Иван вовсе не был первым, кто заметил описанный Ключевским конфликт. Еще в 1520-е его отец Василий попытался, как мы помним, противопоставить своих дьяков Бояр­ской думе, установив в Москве личную диктатуру. Но конфликт этот почему-то не привел тогда к смертельной конфронтации, как при его сыне. Напротив, в эпоху Великой Реформы боярство, обнаружив не­сомненную способность к политическому обучению, ответило на по­пытку Василия статьей 98 нового Судебника и созывом Земского со­бора, более того, подготовкой конституционного переворота.

Иначе говоря, московская государственная машина оказалась не такой уж беспомощной и неповоротливой, чтобы не обнаружить пространство для политического маневра внутри абсолютной мо­нархии. Она нашла новые формы равновесия между властями. Сам состав Правительства компромисса, во главе которого стоял чело­век, даже не имевший ранга боярина, и душою которого был тоже не боярин, а священник (тогда как боярин князь Курлятьев, а возмож­но, и боярин князь Курбский были его рядовыми членами), говорит о способности тогдашних московских политиков адаптироваться к новым условиям политического бытия. Короче, даже после тирани­ческой попытки Василия, которая «возбудила вопрос» еще за полве­ка до опричнины, это все еще была открытая система. Более того, она была на пути к достижению новых политических компромиссов.

Другое дело, что компромиссы эти противоречили, как мы по­мним, интересам могущественной коалиции контрреформы — иосифлянской иерархии, помещичьему офицерскому корпусу, высшей бюрократии — которым нужна была неограниченная царская власть, способная сокрушить традиционный порядок. Одним, чтобы защи­тить их от Реформации, вторым, чтобы экспроприировать крестьян­ство, а заодно и предотвратить военную реформу. Третьим, чтобы уст­ранить опасных соперников «наверху». Другое опять же дело, что Правительство компромисса оказалось неспособно — и мы подроб­но говорили об этом в предыдущих главах — противопоставить им на Земском соборе коалицию реформы (нестяжателей, боярство и созданную новым земским самоуправлением страту «лутчих лю­дей» русской деревни). Другое, наконец, дело, что лишь в обстоя­тельствах такого неустойчивого политического равновесия и мог выйти на первый план личный характер царя.

К середине века и в разгар реформы история создала для него не одну, а три возможные роли: он мог возглавить какую-либо из противостоявших друг другу коалиций, но мог и остаться над схват­кой, выступив между ними арбитром. В качестве лидера коалиции реформы он мог бы ускорить процесс европеизации России. Как ар­битр он мог его замедлить. Иосифлянская идеология и «подозри­тельное и болезненно возбужденное чувство власти», так хорошо описанное Ключевским, расположило его к третьему амплуа: он воз­главил коалицию контрреформы и круто развернул страну прочь от Европы. Но разве доказывает это невозможность компромисса меж­ду абсолютной монархией и аристократическим персоналом?

Не об органической их несовместимости говорит нам то, что конфликт перерос в войну на уничтожение, но лишь о неустойчивом балансе сил в Москве в середине XVI века, когда конфронтация между двумя противостоящими друг другу политическими блоками достигла пика. И это, кстати, отвечает на вопрос, который обходит Ключевский: почему точно такой же конфликт не перерос в смер­тельную конфронтацию при Василии? Да просто же потому, что Ве­ликая Реформа 1550-х и созыв Земского собора сделали контрнас­тупление реакции неотложным. Промедли она тогда — и процесс ев­ропеизации России мог стать необратимым. А с ним и церковная реформация, и военная реформа, и вмешательство Земского собо­ра в дела администрации....

Вот чего не было при Василии. И вот что стало доминирующим «политическим фактом», как любил говорить Василий Осипович, при Грозном. Развернуть вспять неумолимо набиравший темпы про­цесс европеизации могла лишь самодержавная революция.

Так неверная теоретическая предпосылка, неразработанность категории абсолютизма в русской историографии на­чала XX века (мы видели, как бесплодно бились над ней советские историки еще в 1970-е), сделали великолепного аналитика Ключев­ского пленником вполне, как мы видели, примитивной концепции Белова. По сути, вынудили его поставить вопрос в той же плоскости, что и его антипод, ли6о «царь управляется без содействия бояр» (са­модержавие), либо «боярство устраивает государственный порядок без государя» (олигархия). И третьего не дано. Но почему, помилуй­те, не дано? Почему всем было дано и только России не дано? Поче­му Дания, Англия или Швеция, бывшие на протяжении всего поздне­го Средневековья ареной жесточайшей борьбы между единоличным лидерством королей и аристократией, не превратились из абсолют­ных монархий ни в самодержавную диктатуру, ни во вторую Польшу, а Россия непременно должна была превратиться?

Ключевский видит страшную вину Грозного в том, что он вытащил наружу не замеченный до него конфликт между царем и аристокра­тией. Но, как и Белов, не замечает, что именно конфликт, именно перманентная борьба, то тайная, то открытая, и была нормой, зако­ном существования, можно сказать, естественным состоянием абсо­лютных монархий Европы. Неестественной была как раз ликвидация этого конфликта. Патологией было политическое уничтожение арис­тократии. Уникальной в Европе была самодержавная революция, пережитая Россией при Грозном.

Короче, третье, как свидетельствует европейский опыт, было дано. Третьим была абсолютная монархия.

Белов представлял себе её становление как простую замену арис­тократии бюрократией. На самом деле абсолютная монархия была не­сопоставимо более сложной системой, нежели предшествовавший ей конгломерат удельных княжеств. И сложность её требовала не упро­щения, но адекватного усложнения управленческой структуры. Имен­но это и происходило в России во времена Ивана III. Её элита стано­вилась, как и повсюду в Европе, неоднородной, строилась теперь из обоих отличных по значению и происхождению элементов — аристо­кратического и бюрократического — из их совмещения в самых раз­ных пропорциях, из политического компромисса между ними.

И уже поэтому абсолютность монархии требовала вовсе не абсо­лютного устранения, а тем более истребления аристократического «персонала» (и вместе с ним латентных ограничений власти). Напро­тив, она его предполагала. И это естественно, ибо лишенная полити­ческого влияния аристократии абсолютная монархия неминуемо де­генерировала (в деспотизм, как, по-видимому, произошло во II веке до н.э. в Китае, или в самодержавие, как случилось в XVI веке в Рос­сии). Вспомним Монтескье: «Там, где нет аристократии, там деспот».

Конечно, устройство аристократии в абсолютной монархии бы­ло болезненным и противоречивым историческим процессом. Ко­нечно, монархия могла опираться против вельмож не только на бюрократию, но и на горожан, как в Англии, или даже, как в Скан­динавии, на «лутчих людей» местного крестьянства. И компромис­сы её с аристократией могли принимать самые разные формы. Важно здесь, однако, что и короли, и аристократия воспринимали себя как элементы одной и той же системы абсолютной монархии и, стало быть, полагали своей целью не уничтожение друг друга, но лишь поиск наиболее выгодной формы компромисса. Так обсто­яло дело в Европе, так обстояло оно и в досамодержавной Москве: спор шел о форме сосуществования, а не о жизни и смерти, как по­ставила его опричнина.

Короче, действительный конфликт в до­самодержавной Москве состоял вовсе не в том, в чем видели его Белов и Ключевский, но в несовместимости европейской и патер­налистской традиций, изначально существовавших в русской поли­тической культуре (и открытых, добавим в скобках, самим же Клю­чевским). Но поскольку его исходная теоретическая предпосылка оказалась сформулирована некорректно, то сомнительной стано­вится и вся цепочка её следствий. И то, что «жизнь Московского го­сударства и без Ивана устроилась бы так же, как строилась она до него и после него». И то, что опричнина — со всеми её зверствами и дикостью — была лишь случайным, произвольным историческим кунштюком, обязанным дурному характеру царя.

Зачем далеко ходить? Связь опричнины с русской политической традицией доказывается ведь очень легко анализом самого Ключев­ского, который, увы, полностью противоречит его собственным вы­водам. Разве не он утверждал, что «государь, оставаясь верен воз­зрению удельного вотчинника, согласно с древнерусским правом, пожаловал бояр в звание холопов государевых»? Разве не он совер­шенно четко сформулировал традиционный характер опричнины, говоря: «В опричнине царь чувствовал себя дома, настоящим древ­нерусским государем-хозяином»? Выходит, не в характере царя бы­ло дело, но в древней — и мощной — холопской традиции «удельно­го вотчинника». Просто в ходе своей самодержавной революции Грозный распространил её не только на челядь, но и на аристокра­тию. И не только на свой удел, но и на всё государство.

Другое дело, что, вопреки мнению, допустим, Тойнби (или Пайпса), которые ничего, кроме этой деспотической традиции в рус­ской истории не заметили, — она не доминировала в Москве первой половины XVI века. Более того, она с огромным трудом, риском и жертвами прокладывала себе дорогу в европейской окружающей среде тогдашней России.

И самым неопровержимым тому свидетельством как раз и была опричнина.

Допустим, что Тойнби был прав, и Московское царство лишь вос­производило деспотические характеристики Восточной Римской им­перии. Зачем в таком случае понадобились бы московскому авто- кратору, задумавшему государственный переворот, публичное отре­чение от престола, манифесты к народу, соглашение с боярами и духовенством, разделение страны на две части, серия показатель­ных политических процессов и массовый террор, вторая столица, параллельный аппарат управления, две армии, два правительства — и вообще весь тяжелый и кровавый драматический антураж оприч­нины? Видели мы хоть раз что-нибудь подобное в Византии за всю тысячу лет ее существования?

Не видели и не могли видеть. Просто потому, что всего-то и пона­добилось бы византийскому автократору, задумавшему государ­ственный переворот, составить проскрипционные списки и в одну темную ночь взять оппонентов в их постелях голыми руками. Почему же вел себя совсем иначе царь Иван? Почему в одночасье не уничто­жил неугодных ему вельмож? Почему вернулся он в Москву после от­речения совершенно, по свидетельству современников, седым — в 35 лет? Зачем вообще понадобилась ему революция, а не «ночь длинных ножей», как любому деспоту?

В двух словах затем, что политическая среда, в которой приходи­лось действовать Грозному, просто ничего общего не имела с той, где обитали византийские автократоры. Те, истребляя своих вельмож, делали это, чтобы увековечить традиционный государственный поря­док, тогда как царю Ивану предстояло его разрушить. И тем страш­нее, и тем грандиознее была эта задача, что ломать приходилось по­рядок, который хотя и был ему отвратителен своей европейской «любосоветностью», но в котором он тем не менее вырос и который деды его и прадеды считали нормальным, естественным для России.

Тут, конечно, самое время поймать меня на противоречии. Воз­ражая Тойнби, я говорил, что русское византийство — царская дикта­тура, самодержавие — было фундаментально новым феноменом в России XVI века. А возражая Ключевскому, говорю я прямо проти­воположное — что самодержавие было одной из древнейших русских традиций. Разумеется, тут противоречие. Только я здесь ни при чем. Ибо не логическое оно, а онтологическое. Оно отражает изначальную двойственность самой русской политической культуры, существовав­шую уже в домонгольские времена. Просто до Ивана Грозного преоб­ладала в России европейская (абсолютистская) традиция вольных дружинников, а после него она ушла в оппозицию, уступив историче­скую авансцену своей холопской сопернице — и с нею победоносно­му самодержавию. Надолго. На много поколений.

Продолжение следует