Все записи
МОЙ ВЫБОР 06:43  /  18.03.21

301просмотр

Часть третья. Глава 9 Россия не Европа

+T -
Поделиться:

Спор Платонова с Ключевским

Ни в чем, пожалуй, не проявилась так ярко эта двойственность, как в событиях первого Смутного времени, после­довавшего за смертью тирана и достигшего пика в национальном политическом кризисе 1605-1613 годов. И ни в чем не проявилась так отчетливо скованность русской историографии гипнозом госу­дарственного Мифа, как в её неспособности эти события объяснить. Здесь неуместно говорить о Смутном времени подробно. Остано­вимся поэтому лишь на одном его эпизоде.

Когда 19 мая 1606 г. вступал на московский престол Василий Шуйский, первым актом нового царствования стала публичная дек­ларация в Соборной церкви Пречистыя Богородицы: «Целую я всей земле крест, что мне ни над кем ничего не делати без собору никако- ва дурна; и есть ли отец виновен, то над сыном ничего не делать; . а будет сын виноват... и отцу никакова дурна не сделати». Достаточ­но вспомнить Синодик царя Ивана с его записями помянуть душу та­кого-то, убитого «исматерью, изженою, иссыном и сдочерью», чтобы стало прозрачно ясно, что именно обещает своему народу новый царь. Он не намерен продолжать политику Грозного. Он публично, торжественно от нее отрекается.

Физическую безопасность, конец террора — вот что он обещает. Перед нами, если хотите, средневековый аналог знаменитой речи Никиты Хрущева на XX съезде КПСС ровно 350 лет спустя. Но Шуй­ский идет дальше. В Крестоцеловальной записи, разосланной по всем городам русской земли, читаем: «Мне, Великому Государю, всякого человека, не осудя истинным судом с бояры своими, смер­ти не предати и вотчин, и дворов, и животов у братьи и у жен и у де­тей не отымати... Так же и у гостей и у торговых и черных людей... дворов и давок и животов не отымати... Да и доводов ложных мне, Великому Государю, не слушати, и сыскивать всякими сысками на­крепко и ставить с очей на очи, чтоб в том православное хрестьянство безвинно не гибло».

Конец доносам, конец конфискациям, показательным процес­сам, массовым грабежам, казням без суда и следствия, конец неог­раниченному произволу — вот о чем вопиет устами нового царя из­мученная русская земля. Она почувствовала, что такое самодержа­вие. Она больше его не хотела. И отвечая её чаяниям, объявил царь Василий о возрождении «нравственно обязательного почтения к преданию и обычаям» (латентным ограничениям власти, то есть), О ренессансе досамодержавной абсолютной монархии, растоптан­ной Грозным. И так ли уж это было много?

Речь ведь шла лишь об элементарных гарантиях жизни и имуще­ства граждан, о реставрации европейского духа Ивана III и Прави­тельства компромисса («ленинских норм», на коммунистическом жаргоне). Но так ли уж это было мало? Слепому, казалось, видна разница между режимом Сталина и Хрущева. И эту простую — простей­шую! — вещь оказалась не в силах объяснить самой себе русская ис­ториография.

Впрочем, именно Ключевский с его замечательной историчес­кой интуицией почувствовал в декларации нового царя что-то не­обыкновенно значительное. Он говорит: «Воцарение князя Василия составило эпоху в нашей политической истории. Вступая на престол, он ограничил свою власть и условия этого ограничения официально изложил в разосланной по областям записи, на которой он целовал крест по воцарении». Это проницательное наблюдение вызвало, однако, решительный протест другого классика русской историогра­фии, академика С.Ф. Платонова.

В своих знаменитых «Очерках по истории смуты в Московском государстве XVI—XVII веков» Сергей Федорович поместил сердитую главку «Подкрестная запись царя Василия не есть ограничитель­ная». Комментарий его заслуживает воспроизведения: «Во всем этом очень трудно найти действительное ограничение царского пол­новластия, а можно видеть только отказ этого полновластия от недо­стойных способов его проявления... Здесь царь не поступается свои­ми правами... он обещает лишь воздерживаться от причуд личного произвола и действовать посредством суда бояр, который сущест­вовал одинаково во все времена Московского государства и был всегда правоохранительным и правообразовательным учреждени­ем, не ограничивая, однако, власти царя. Одним словом, в записи царя Василия нельзя найти ничего такого, что по существу ограничи­вало бы его власть и было бы для него юридически обязательно». Типичный, как видим, аргумент государственной школы. Того, что не «юридически обязательно», не существует. Ключевский, словно предвидя возражение оппонента, отвечает: «Царь Василий отказывался от трех прерогатив, в которых наиболее явственно вы­ражалась личная власть царя. То были: 1. „опала без вины", цар­ская немилость без достаточного повода, по личному усмотрению; 2. конфискация имущества у непричастной к преступлению семьи и родни преступника... 3. чрезвычайный следственно-полицейский суд по доносам с пытками и оговорами, но без очных ставок, свиде­тельских показаний и других средств нормального процесса... Клят­венно стряхивая с себя эти прерогативы, Василий Шуйский превра­щался из государя холопов в правомерного царя подданных, правя­щего по законам».

По каким законам? В стране не было конституции, делавшей от­ношения между ветвями власти юридически непреложными. Было лишь «нравственно обязательное предание». Но его нарушал уже в 1520-е великий князь Василий, отец Грозного, а сам царь Иван по­прал практически все статьи собственного Судебника и в первую очередь статью 98, действительно ограничивавшую его полновлас­тие. Так где были гарантии, что не сделает этого Шуйский? Или его наследник? Стало быть, Платонов прав, находя, что в записи царя Василия не было ничего юридически обязательного.

Но разве не прав и Ключевский, говоря, что царь публично от­рекся от самодержавных прерогатив, дававших ему возможность трактовать своих подданных как холопов? Верно, происходили эти прерогативы из «традиции удельного вотчинника». Но ведь Грозный уже распространил эту традицию — посредством тотального терро­ра — на все государство. Шуйский от нее отрекался и, стало быть, действительно ограничивал свою власть.

Странным образом получается, что правы и Платонов и Ключев­ский. Как же тогда разрешить этот спор двух классиков русской исто­риографии, в котором оба правы и в то же время друг друга опро­вергают? В какой системе координат может быть примирено или, го­воря гегелевским языком, «снято» это странное противоречие? Напрасно стали бы мы спрашивать об этом русскую историографию. Она никогда не пыталась разрешить этот спор. Более того, она его просто не заметила. Придется нам разбираться самим.

Спросим для начала, мыслимо ли вообще, чтобы власть, которая громогласно объявляет себя неограниченной, воздерживалась, упо­требляя выражение Платонова, от «причуд личного произвола» и «недостойных способов проявления» своей неограниченности? Другими словами, власть, которая, будучи юридически абсолютной, признавала бы «нравственно обязательные» ограничения? Едва за­дадим мы себе этот вопрос, как ответ становится ясен. В конце концов всю первую часть книги (и целую главу во второй) посвятили мы описанию именно такой власти. Мы назвали эту форму европейской государственности абсолютизмом. Короче говоря, речь идет о досамодержавной политической организации Московского государства.

А первой — и главной — чертой этой организации были, как мы уже знаем, латентные ограничения власти, проходящие в русской историографии под рубрикой «нравственно обязательных». Заметь­те, нравственно, а не юридически, но всё равно обязательных. Для чего обязательных? Естественно, для того чтобы общество вос­принимало власть легитимной, а не «мятежником в собственном го­сударстве» (как воспринимало оно режим Грозного).

Таким образом, спор о подкрестной записи царя Василия еще раз подтверждает, что латентные ограничения власти не только су­ществовали в досамодержавной России, но и были сутью её абсолю­тистской политической легитимности.

Но вот чего мы до сих пор не обсуждали и что становится очевид­ным именно в свете спора Платонова с Ключевским: «снять» проти­воречие между ними (как и множество других подобных противоре­чий в русской истории) невозможно без представления о фундамен­тальной двойственности русской политической культуры.

Вот смотрите. Платонов заявляет, что боярский совет «одинако­во во все времена Московского государства... всегда» исполнял в нем правоохранительные и даже правообразовательные, т.е. зако­нодательные функции. Но ведь это неправда. На самом деле, как мы теперь знаем, боярский совет исполнял эти функции отнюдь не всег­да. Во всяком случае не в опричную эпоху при царе Иване, который присвоил их себе, нанеся тем самым смертельный удар европей­ской традиции русской культуры и разрушив традиционную абсолю­тистскую форму московской государственности.

Однако ведь и Ключевский не применяет к анализу манифеста Шуйского выводы, вытекающие из собственных его открытий. Он лишь намекает на них, говоря о самодержавных прерогативах, кото­рые «клятвенно стряхивает» Шуйский. Впечатление такое, что интуи­тивно Василий Осипович чувствует идею латентных ограничений вла­сти в доопричной России, бродит вокруг нее — так близко, что, ка­жется: вот-вот он ее схватит и сформулирует. Но нет, не формулирует. Пусть и был он самым знаменитым еретиком государственно-юридической школы, но принадлежал-то он все равно именно к этой школе.

Между тем, едва становимся мы на почву идеи латентных ограни­чений власти, как тотчас и убеждаемся, что оба классика были дей­ствительно правы. Более того, исчезает сам предмет их спора. Клю­чевский был прав, настаивая на принципиальной новизне антисамо­державного манифеста Шуйского. Просто потому, что никогда до этого ни один государь московский публично от самодержавия не отрекался. Но и Платонов ведь прав, подчеркивая традиционно-аб­солютистский характер обязательств Шуйского. Оба были правы, ибо после самодержавной революции Грозного реставрация в Мос­кве европейского абсолютизма, провозглашенная царем Василием, была событием одновременно и «новым» и «старым».

Платонов, убежденный монархист и непримиримый противник придворной камарильи, окружавшей в его время Нико­лая II и повинной, по его мнению, в гибели России, естественно, вслед за Кавелиным, воспринимал опричнину как революцию царя, освободившую монархию от опеки реакционной знати. Манифест Шуйского был для него поэтому своего рода символом реставрации власти этой ненавистной ему придворной швали. Свергнутая Гроз­ным боярская котерия снова воцарилась, полагал он, на Москве, ко­варно воспользовавшись для этого злоупотреблениями опричнины.

«Старая знать, — пишет он, — опять заняла первое место в стра­не. Устами своего царя она торжественно отрекалась от только что действовавшей системы и обещала „истинный суд" и избавление от „всякого насильства" и неправды, в которых обвиняла предшество­вавшие правительства... Царь Василий говорил и думал, что восста­навливает старый порядок. Это был порядок, существовавший до опричнины... Вот каков, кажется нам, истинный смысл записи Шуй­ского: она возвещала не умаление царской власти, а её возвраще­ние на прежнюю нравственную высоту».

Что ж, однако, дурного в возвращении власти на прежнюю нрав­ственную высоту? И почему убежден Платонов, что одна лишь старая знать была заинтересована «в избавлении от всякого насильства»? Разве не был истинный суд в интересах всех граждан страны? И раз­ве не всем гражданам обещает это Шуйский, обязуясь «у гостей и торговых и черных людей дворов и лавок и животов не отымати»?

Не естественней ли предположить, что манифест царя Василия лишь отражал простую истину — как и во времена Курбского (и, до­бавим в скобках, Хрущева) — боярство осознало: невозможно обес­печить свою безопасность (и свои привилегии), не обеспечив в то же время элементарные гарантии жизни и имущества всему народу? И наоборот — невозможно оказалось в начале XVII века дать народу такие гарантии, не обеспечив в то же время боярству его привиле­гии. Ибо, как свидетельствовал опыт опричнины, боярский совет в сфере политических отношений был в ту пору эквивалентом Юрье­ва дня в области отношений социальных. Существовать одно без другого не могло (что опять-таки подтверждает режим Хрущева, вер­нувший крестьянам паспорта, отнятые у них Сталиным). Ибо лишь вместе означали они европейский абсолютизм. Конец одного зна­меновал гибель другого.

В досамодержавные времена можно еще было сомневаться в существовании этой роковой связи между политическим разгро­мом аристократии и закрепощением крестьянства, но после оприч­нины она стала очевидной. Победа самодержавия действительно оз­начала всеобщее холопство. Этого странным образом не заметил Платонов. Впрочем, странно ли это на самом деле? Как всякий исто­рик, он невольно переносил реалии своего времени, свои страсти и свою ненависть в прошлое. Не говоря уже о том, что гипноз госу­дарственного мифа отрезал ему, как, впрочем, и всей русской исто­риографии его времени, путь к представлению о парадоксе евро­пейской неограниченно/ограниченной абсолютной монархии.

Но невозможно ведь согласиться и с Ключевским, что воцарение князя Василия составило эпоху в нашей политической истории. Оно, может, и составило бы эпоху, не случись до него опричнина. Но во­царился-то Шуйский после Грозного. После того, как с грохотом об­рушилась на Руси ее традиционная государственность. После того, как окутала страну свинцовая туча крепостного права. Что могли из­менить в этой раскаленной политической атмосфере благородные манифесты? Какую эпоху могли они составить? Ведь коалиция контрреформы не исчезла после опричнины. Напротив, с разгро­мом земского самоуправления и закрепощением крестьянства она усилилась. И нерешенные проблемы, стоявшие перед страной во времена Правительства компромисса, не исчезли. Под угрозой польского нашествия они обострились.

Здесь бой закипал, страшный, яростный. Здесь дело нужно бы­ло делать, а не только крест целовать. Как можно было спасти стра­ну от неотвратимо наступающего самодержавия? И можно ли было в тот поздний час сделать это вообще? Кто знает? Но если и было это возможно, то требовало чего-то гораздо большего, нежели манифе­сты. Например, немедленного созыва Земского собора; восстанов­ления крестьянского самоуправления и призыва в Москву всего, что уцелело после опричнины от нестяжательского духовенства и «лутчих людей» крестьянства и городов. Требовало, наконец, от­мены «заповедных лет» и торжественного восстановления Юрьева дня; организации и вооружения той самой коалиции реформы, что уходила корнями в благополучные, либеральные, досамодержавные годы. Совокупность этих мер, может, и помогла бы предотвра­тить трагедию. Или, по крайней мере, дать достойный бой наступа­ющему самодержавию.

Но для этого понадобился бы лидер масштаба Ивана III, понадо­билась бы четкая программа европейской перестройки страны. Вот тогда манифест царя Василия мог бы сработать — как отправная точка ренессанса русского абсолютизма, как начало реальной борь­бы за его восстановление. Но ничего ведь похожего и в голову не пришло новому царю. И потому был он обречен остаться проходной, а вовсе не «эпохальной» фигурой в политической истории. Кем-то вроде полузабытых уже сейчас мастеров аналогичных манифестов, как Александр Керенский в России или Шахпур Бахтияр в Иране.

По этой причине, и к горькому нашему сожалению, суждено бы­ло подкрестной записи Шуйского остаться в истории лишь свиде­тельством очередной агонии европейской традиции России.

* * *

При всем том, однако, очевидная неспособность государственного мифа объяснить пусть и простые, но жизненно важные конфликты прошлого означала конец его диктатуры в русской историографии. А с нею тихо умерла и вторая эпоха Иванианы, которая этой диктату­рой, собственно, и держалась.

Продолжение следует